Соня вскидывает руку:

— Мисс Гринлиф, я всего лишь передаю то, что велено. Я не доктор Соул, это не мои слова. Пожалуйста, не кричите на меня.

— Я не кричу.

— Очень неприятно, что вы кричите на меня при людях.

Соня младше меня — ей еще нет тридцати, — но сейчас я чувствую себя непослушным ребенком.

— Прости, — негромко говорю я. — Я не права.

Она кивает.

— Я смотрю на Уильяма. Потом иду по своим делам. И не забывайте, три раза в день. Держать в прохладном месте, но не в холодильнике.

— Понятно, — отвечаю я. — В прохладном месте, но не в холодильнике. Складывать, но не засовывать.

Соня опять кивает.

Мы обе смотрим на дверь Алой комнаты. Она все еще закрыта. Матери перебрались поближе к двери, Эдик — среди них. Я улыбаюсь, она отворачивается. Кто-то, должно быть, открыл ей правду. Или она услышала мой разговор с Соней и все поняла сама. Так или иначе, больше нам с ней не судьба говорить об объективном искусстве и линейном повествовании.

Глава 10

Такси не останавливается. Идет дождь, мы с Уильямом уже промокли, и проклятая детская подушка в моих руках яснее ясного подтверждает, что мы — кошмар любого таксиста. Я стараюсь изо всех сил: то и дело выпрыгиваю на мостовую, пытаясь избегать потоков грязной воды из-под колес проезжающей машины. Я бешено машу — даже тем такси, которые направляются в парк. Наконец говорю Уильяму:

— Давай попытаем счастья на Парк-авеню. Может быть, нам повезет. По крайней мере там они едут в обе стороны.

Мы идем по улице, опустив голову. На Уильяме самый мрачный наряд, какой мне только доводилось видеть на ребенке. Прочие дети щеголяют в ярко-желтых дождевиках, фиолетовых ветровках, розовых куртках. Плащ Уильяма цвета хаки и застегнут наглухо. Впрочем, он на гусином пуху и очень теплый. Я в своем тонком пальто дрожу. Мерзну, невзирая на толстый шерстяной свитер и шелковое белье. Уильям обут в обыкновенные резиновые сапоги, тоже темно-зеленые, и я боюсь, что ноги у него мерзнут.

Когда мы добираемся до Парк-авеню, то видим, что такси действительно едут в обе стороны, но ни одно не желает останавливаться. Я ругаю себя за то, что не захватила зонтик. Воображаю телефонный разговор, во время которого Каролина кричит на Джека из-за того, что по моей вине Уильям простудился, стоя под ледяным дождем без зонтика. Потом я представляю себе, как Джек и Каролина сидят возле Уильяма — у мальчика пневмония, и только респиратор заставляет его легкие работать. С трудом удерживаясь от паники над постелью тяжелобольного ребенка, они заключают друг друга в объятия. Приникают друг к другу. И как они позволили такому случиться? Почему не сумели защитить свое дитя и свой брак? Они клянутся в вечной верности, лишь бы Уильям поправился.

Мы спускаемся по улице, стараясь обогнать прочих вымокших до нитки охотников за такси. Стоим на углу Девяностой, когда я понимаю, что с меня хватит.

— Мы едем на автобусе, — говорю я.

— На автобусе? — переспрашивает Уильям.

— Пожалуйста, только не говори, что ты никогда в жизни не ездил на автобусе.

— Я ездил.

— Слава Богу.

— Только не зимой. Сейчас эпидемия гриппа. Мама не хочет, чтобы я пользовался общественным транспортом зимой.

Я перекладываю детскую подушку в другую руку и смотрю на него.

— Твоя мама не захотела бы, чтобы ты стоял здесь под дождем.

— Ты могла бы вызвать машину с папиной работы.

Разумеется, могла бы. Это понятно даже пятилетнему. Но такая идея не пришла мне в голову. Я не из тех ньюйоркцев, кто пользуется услугами автосервиса. Я из тех, кто ездит на метро или ищет такси. Я даже на автобусе не езжу, разве что в Нью-Джерси.

— Всего четыре квартала. И до остановки идти пять минут.

— На Восемьдесят шестой улице, — говорит Уильям.

— Правильно. Идем.

— Эмилия…

— Что, Уильям?

— На углу Мэдисон и Восемьдесят пятой — «Хлеб насущный».

— Хлеб какой?

— «Хлеб насущный». Мое любимое кафе. Соня часто меня туда водит. На углу Мэдисон и Восемьдесят пятой.

— И что?

— Насколько я знаю, это единственное кафе в городе, где готовят безлактозные кексы.

— Уильям, идет дождь, мы промокли до нитки. Я не собираюсь вести тебя в кафе.

Уильям не плачет, но его нос краснеет сильнее, чем могло бы быть от дождя и холода. Он выпячивает нижнюю губу и внезапно становится обыкновенным маленьким мальчиком. Мне становится стыдно. Я ужасная, невообразимая дрянь. Разумеется, он хочет кекс. Неужели я превратилась в человека, который способен лишить ребенка кекса?

— Если пообещаешь, что не будешь спорить насчет автобуса… — говорю я.

Уильям улыбается уголком губ. Мы с детской подушкой и коробкой для ленча бежим со всех ног на Восемьдесят пятую улицу.

Кафе — в духе французской провинции. Пол из дубовых досок, теплый и гладкий. Стены коричневые, а в центре — огромный деревенский стол, за которым парочками сидят матери и няньки с детьми, дуя на горячий шоколад в массивных фарфоровых кружках. Кое-кого я узнаю — это малыши из детского сада на Девяносто второй улице, пусть и не из Алой комнаты. На дальнем конце стола сидят две женщины с закрытыми колясками. Я стараюсь не смотреть на них, не прикидывать возраст их детей по отношению к возрасту, которого могла бы достичь Изабель. Я веду Уильяма к противоположному краю стола. Когда подходит официантка, я заказываю эспрессо, а для Уильяма — горячий шоколад с соевым молоком. Потом Уильям просит кекс, объяснив официантке, что он не переносит лактозу — иными словами, что у него разболится живот и выступит сыпь, если он попьет молока или поест масла.

Когда я только начала встречаться с Джеком — до того как я стала настоящим специалистом по разнообразным вариантам предполагаемой аллергии на молоко, — то однажды дала Уильяму кусок пирога с сыром. Он радостно его съел, и никаких плачевных результатов не воспоследовало. У меня не хватает духу упомянуть об этом злополучном пироге и таким образом доказать, что непереносимость лактозы существует исключительно в воображении Уильяма и Каролины, поскольку в прошлом, осознав свою ошибку, я немедленно сказала мальчику, что это был пирог с соевым творогом. Теперь, два года спустя, я не хочу открывать ему, что соврала. Официантка ждет, поэтому я тоже заказываю себе кекс.

— Такой же?

— Нет, обычный. И с клубничной глазурью.

Уильям не слизывает глазурь со своего кекса, как делают все нормальные дети. Как делаю я. Он осторожно и равномерно откусывает по кругу, отворачивая гофрированную бумажку. Когда крошка падает на стол, он слюнявит палец и подбирает ее.

Себе я заказала желтый кекс с розовой глазурью — и это самый лучший кекс из всех, что я ела в жизни. Я медленно слизываю клубничную глазурь, почти медитируя и стараясь думать только о ее маслянистом вкусе и запахе. Таким образом, в моем сознании не остается места для женщины на другом конце стола, которая сейчас кормит ребенка грудью.

Уильям, поглощенный безнадежно рациональным, математически точным поеданием кекса, заканчивает гораздо быстрее меня и бесстрастно рассматривает мою порцию. Кажется, что-то его беспокоит.

— А безлактозные кексы не бывают с розовой глазурью, — говорит он.

— Жаль, — отвечаю я.

— Только ванильные и шоколадные.

— Наверное, им просто не приходило в голову, что можно делать безлактозные кексы с розовой глазурью. Оставь записку с пожеланиями пекарю. У меня есть ручка. Будешь писать?

— Может быть… — Уильям облизывает губы и с тоской смотрит на мой кекс.

Его пристальный взгляд портит мне удовольствие, я уже не в силах медитировать и сосредоточиваться.

— Хочешь кусочек?

— Да, — говорит он. — Но я не переношу лактозу.

— Я знаю, что ты не переносишь лактозу. Официантка знает, что ты не переносишь лактозу. Девушка за прилавком знает, что ты не переносишь лактозу. Все в этом кафе знают, что ты не переносишь лактозу. Но если ты возьмешь кусочек кекса, то, поверь мне, не умрешь. Не будет никакого вреда.

— Ну разве что очень маленький кусочек, — бормочет Уильям.

Я протягиваю ему свой кекс. Я уже слизала почти всю глазурь с одной стороны, и Уильям осторожно поворачивает кекс, чтобы откусить с необлизанной. Он аккуратно кусает, придерживая лакомство обеими руками, — точь-в-точь мышка из мультика, грызущая кусочек сыра.

— Спасибо.

— Не стоит благодарности.

— Очень вкусно.

— Да.

— Даже вкуснее, чем мои безлактозные кексы.

— Правда?

— Нет, безлактозные кексы тоже вкусные. Очень вкусные. Но твой, наверное, лучше. Немножко лучше. Из-за клубничной глазури. — Уильям вдруг становится очень серьезным. — Или из-за масла.

— Да, мне тоже нравится.

Уильям вздыхает.

Младенец на противоположном конце стола громко срыгивает, а его мать смеется. Сердце разрывается от боли, я удивляюсь, как можно мило беседовать о кексах, а в следующую минуту сдерживаться, чтобы не разрыдаться.

Уильям смотрит на ребенка.

— Сколько ему, интересно, — размышляет он вслух.

— Четыре месяца, — отвечает мать.

— А выглядит старше. Наверное, большой для своего возраста.

Мать смеется и смотрит на меня, словно желая сказать: ваш ребенок развит не по возрасту, какая прелесть. Я тщетно пытаюсь улыбнуться.

— Да, довольно большой, — говорит она.

Уильям задумчиво прихлебывает шоколад. А потом спрашивает:

— Эмилия, ты знаешь, что Изабель была не настоящим человеком?

— Что? — шепотом переспрашиваю я. Шепотом — потому что в противном случае закричу.

— Она была не настоящим человеком. Так гласит иудейский закон. Ребенок становится настоящим человеком, когда ему исполнится восемь дней. А Изабель было всего два дня, когда она умерла. Это значит, что она не была настоящим человеком. То есть по иудейскому закону.