– Ты от рождения шеф лейб-гвардии Конно-Гренадерского полка. Твой полк стоит на карауле. Приказываю распустить караул!

Саша перепугался и схватил брата за руку: очень уж грозный вид был у дедушки! Как бы Никсе не онеметь с испугу! А тот ничего… разжал пальцы брата:

– Так точно, ваше величество! – И выбрался из шарабана.

Саша высунулся и увидел, как Никса стал во фрунт перед караулом и бойко скомандовал:

– Слу-шай! На пле-чо! К но-ге! В сош-ки![6]

И солдаты выполнили его команды. Дедушка Никсу похвалил, но заметил, что командовать надо громче. А зачем? Даже когда Никса говорил тихо, его все равно слушались. Императору необязательно кричать. Его должны слушать, даже если он станет шептать!

Дед очень любил Никсу. Но Сашу он тоже любил, называл чудо-богатырем и подарил лошадку-качалку и саблю, почти настоящую. Ах, как любил Саша эти подарки! До сих пор видит себя во сне на качалке с игрушечной саблей в руках, хотя днем ездит верхом на настоящих лошадях и отрабатывает рубку настоящей саблей.

– Саша! – дернул Никса брата за рукав. – Ты что, спишь?

– Нет. Я думаю. Нравится ли мне быть взрослым? Не знаю. Никуда от этого не денешься, верно? Чем больше растешь, тем сильнее все вокруг меняется. Вот раньше нас Китти нянчила, потом Хренову передали, затем были Скрипицына, Зиновьев и Гогель, теперь у тебя Рихтер и Строганов, а у меня Перовский. Нас же не спрашивали, когда их меняли. Их нам давали, потому что так положено. Мы растем – и все вокруг как бы растет. Слово «наставник» больше, чем слова «нянька» или «дядька». Вот нам и дают такие большие слова, а хотим мы или нет, не важно. Точно так же не спрашивали, когда тебя перевели в отдельные апартаменты. Помнишь, как я плакал, когда ты в шестнадцать лет из детской переехал? Думал, ты стал совершеннолетним, взрослым, а я навсегда останусь мальчишкой, ты на меня и не взглянешь теперь. Сейчас и у меня свои комнаты, как у всех взрослых. Конечно, это хорошо, что как у взрослых, но наша детская мне больше нравилась. Там теплее, солнца много, просторно. А тут как-то… узко все, сквозняк. Но никому не скажешь. Мамá сердиться станет, папá на смех поднимет, как Толстяка поднимает, когда он ныть начинает и просить, чтоб помягче да повкуснее! И точно так же нельзя сказать, что мне Китти и Хренов больше нравятся, чем Перовский. Тут уж точно все со смеху помрут. Так и с этим взрослением. Невозможно сказать: я хочу остаться маленьким, мне таким быть больше нравилось. То есть сказать можно, да что проку? Все равно назад не повернуть. Приходится вздохнуть и смириться. Взрослеть.

– Да ты философ, брат, – ласково улыбнулся Никса.

– Ладно, философ так философ, – кивнул Саша, обводя пальцем царапины на крышке старого стола.

Братья сидели в бывшей классной комнате, куда часто приходили поговорить. Почему-то именно за этими исцарапанными столами, на жестких стульях, в этих стенах, которые они в детстве терпеть не могли, теперь велись самые задушевные беседы.

– Но ты не думай, я не про то говорю, что нынче на уроках задают больше или что приходится в лагерь в Красное Село ездить. Мне очень нравится в лагере, жить в палатке, в пять или даже в четыре утра вставать, марши многоверстовые делать. Мне нравится, что даже минутки не найти письмо мамá написать, потому что то маневры, то учения. Нравится, что ночью сыро и холодно, а днем жарко, я там сплю очень хорошо, днем целый день на ногах. Мне такая взрослая жизнь нравится! А целыми днями вести себя как надо, говорить что надо и когда надо, на балы таскаться, на приемы… манеры соблюдать… Фу!

Саша произнес слово «манеры» с таким отвращением, что Никса расхохотался:

– Да ты что, хочешь быть как неотесанный чурбан? Без манер, – он попытался передразнить брата, но не смог вложить в это слово той глубины отвращения, какая звучала в голосе Саши, – над тобой смеяться станут. Ты же понимаешь, это себе Митрофанушка у Фонвизина мог позволить, а мы – никак. Мы на виду. На нас смотрят. И не только с любовью. Если мы не замечаем ехидных усмешек, это не значит, что их нет.

Саша изумленно уставился на брата:

– Ты это тоже понимаешь? Что нам часто врут? Нас не любят искренне, от нас только милостей ждут? Потому что мы – не просто мы, Никса или Сашка, а сыновья императора. Все эти… кто толпится на приемах, кто кланяется, норовить ручку облобызать… они не нас любят, а только титул!

– Да ведь нас с тобой пока любить еще не за что, – произнес Никса со странной усталостью в голосе. – Мы ведь ничего еще в жизни не сделали, только готовимся. Вообще-то ты прав, наверное, мне тоже подобные мысли иногда приходят в голову, но я стараюсь ни о чем таком не думать. Ты ведь тоже не всех подряд любишь – кого-то больше, кого-то меньше. А ни у кого ничего не просишь, потому что у тебя и у меня и так все есть, постоянно подарки дарят. Вот скажи тебе сейчас – попросить о чем-то, что самое заветное и что обязательно исполнится, – ну чего б ты пожелал? Я… Я даже не знаю, чего!

Он лукавил, зная, чего хочет больше всего на свете, но не собирался говорить брату правду.

И не только брату. Никому нельзя об этом сказать!

– Я… – растерялся Саша. – Я тоже не знаю, чего попросил бы!

Он тоже лукавил и вообще предпочел бы смолчать, но побоялся, что Никса станет расспрашивать, а он проговорится. Врать Саша не умел, а потому предпочитал отмалчиваться, а не нагромождать несуществующие подробности, в которых легко запутаться. И он ляпнул первое, что в голову пришло:

– Я бы хотел, чтобы гурьевскую кашу почаще подавали! Это моя любимая еда!

Его даже дрожь пробрала, поскольку гурьевская каша была некоторым образом связана с тем, о чем он хотел бы промолчать. Никса, к счастью, ни о чем не догадался, лишь усмехнулся:

– Вот и видно сейчас, что ты еще не взрослый! Поэтому тебе все так тяжело кажется. Ты не научился понимать, что «надо» – это взрослее, сложнее, труднее, чем «хочу».

– Да я понимаю, – отмахнулся Саша, досадуя, что отговорку выдумал глупую: по-детски, по-мальчишески получилось. А он не мальчишка! Ему семнадцать, и он уже… И чтобы отогнать воспоминания, от которых вдруг страшно взволновался, сказал то, о чем думал постоянно:

– И потому я страшно рад, что государем никогда не буду!

Никса посмотрел на него со странной улыбкой, и Саша вдруг понял, что совершенно точно знает, о чем они оба подумали: как однажды Никса, еще маленький, сказал мамá по какому-то поводу:

– Когда царем будет Володя…

– Что за глупости! – воскликнула та. – Почему Володя должен стать царем?

– Потому что он – владеющий миром, – серьезно пояснил Никса.

– Но наследник престола – ты, – возразила мамá.

– А вдруг я умру? – вздохнул Никса.

– В любом случае тебе наследует Саша. Он и станет государем, если, спаси Христос, с тобой что-нибудь случится.

Никса обернулся к брату и со своей чудесной, лучистой улыбкой, в которой сквозила невыразимая любовь, проговорил:

– Да ведь Саша не хочет быть царем. Он счастлив не будет на троне.

Саша забыл, чем закончился разговор, но до сих пор удивлялся, что Никса так хорошо его понимает. Может, сказать ему? Вдруг он и это поймет?

Нет. Стыдно, только Хренов знает, а может, и он не знает… И чтобы удержаться от искушения поведать брату свою самую сокровенную тайну, Саша произнес:

– Ты правильно сказал, что нас любить пока не за что. Папá и мамá любят за то, что мы их дети; братья и Утка – за то, что мы родные. А вот остальные люди? Не мы титулу нашему блеск придаем, а он – нам.

Никса с изумлением смотрел на младшего брата. Почему, ну почему принято считать Сашу тугодумом и простаком? Даже папá и мамá в этом уверены. Пусть он медленно думает, зато мысли его основательны, пусть он застенчив и молчалив, но какое это золотое сердце, какой живой ум!

– Я что хочу сказать? – торопился Саша. – Здесь, на приемах, все ловят взгляды государя, наши взгляды, потому что милостей ищут. Когда я путешествовал по России, я видел людей… так много разных людей! Их никто не звал меня встречать и приветствовать, они сами, добровольно, за много верст пешком шли, чтобы царского сына увидеть. Не меня, Сашку, а царского сына. У них глаза светились от восторга! А как они выкрикивали: «Царевич, царевич, батюшка!» Я видел: скажи я одно слово – и они за меня на смерть пойдут. Один старик меня за руку схватил, поцеловал и воскликнул: «Теперь и помереть не страшно, сподобился царевича увидеть!» А сам – слепой… Ты понимаешь, что я хочу сказать? В глазах этого старика я, Сашка, имею гораздо большее значение, чем на самом деле значу. И поэтому я счастлив, что не стану государем. А вдруг не дотяну до такой вершины, на которой надо стоять? Вдруг пошатнусь? Нет, не хочу!

Никса кивнул. Он тоже часто думал о том, что может пошатнуться. Но его – цесаревича по праву первородства – никто не спрашивал о страхах и сомнениях. Считалось, что их у него нет и быть не может, а вздумай он кому-то об этом поведать, его никто не понял бы. Папá, мамá, Сашка – никто не понял бы! Он не имел права на сомнения, как на страдание от боли! Он не имел права ни на что!

Только украдкой… только тайно…

Воспоминание об одной такой тайне словно пронзило его сердце, он вздрогнул, резко встал – и в ту же минуту побледнел, тихо застонал, схватился за край стола…

– Что, Никса? – Саша вскочил. – Что?

Тот молчал – дыхание перехватило от боли.

Это началось несколько лет назад, Никса был еще совсем мальчишкой. Все знали, что цесаревич умен, добр, но не слишком крепок телесно. Ему назначили уроки танцев, гимнастику и верховую езду. И он, и Саша очень любили скачки и часто устраивали их между собой на Царскосельском ипподроме.

И вот привезли нового чистокровного английского жеребца. Вид у него был свирепый, и граф Строганов сразу воспротивился:

– Ваше императорское высочество, вы не должны садиться на этого зверя! Прошу вас, государь, поддержите меня!