— Нет, клянусь святым Марком! — воскликнул Молипиери. — Пусть настанет день битвы: я беспощадно накажу лицемеров. Эти греки действительно самый гнусный народ! Я заметил за ними даже наклонность к шулерству. Признаюсь откровенно: с тех пор как я вглядывался в это низкое племя, я стал лучшего мнения о натуре евреев. Эти добрые люди снабжают меня золотом, которое выцеживают с вопиющей наглостью из моего кармана эти низкие греки. Я был бы очень счастлив, если б Господь вернул этим бедным созданиям хоть половину денег, которые я брал у них в разные времена!

— Выслушай меня, Орио! — перебил вдруг Сиани. — Я пришел к убеждению, что как ты, так и я, поступили как школьники, согласившись принять эту сложную миссию, предложенную нам по выбору сената!

— Да, сенат, разумеется, потерял бы немногое от моего отказа. Но ты — другое дело! В тебе соединились все достоинства опытного и тонкого политика, и никто бы не выполнил с таким редким умением невероятно трудную роль посла и представителя Венецианской республики.

— Я принял эту роль, потому что стремился к отличиям и к славе! — сказал Валериано. — Мне улыбалась мысль что, выполнив с честью поручение республики, я вернусь в Венецию в качестве победителя кичливого Комнина. Тогда, пользуясь правом получить от сената блестящую награду, я бы убедил его смягчить строгость закона, который, как ты знаешь, запрещает патрициям брачный союз с плебеями. Я повел бы к венцу Джиованну ди Понте, мою обворожительную, дорогую невесту. Но все эти заветные, золотые мечты развеялись, как дым, при взгляде на действительность. Я перестал надеяться: Джиованна погибла для меня навсегда! Будь прокляты все греки вместе со своим двуличным, надменным императором!

— Послушай, Валериано! — воскликнул Молипиери, задетый за живое невыразимой грустью, которая звучала в словах его товарища. — Я отправлюсь немедленно к Мануилу Комнину и заставлю его во что бы то ни стало подписать остальные параграфы трактата, не внося в них решительно никаких изменений!

Произнося эти слова, Орио вскочил с места: глаза его сверкали безумной отвагой. Сиани удержал его движением руки.

— Известно ли тебе, что сделает Комнин, когда ты неожиданно предстанешь перед ним с угрозой в глазах? — спросил Валериано.

— Клянусь пресвятым Марком! Он прикажет позвать своего логофета[2], чтобы выполнить в трактате обычную формальность, и приложит к нему гербовую печать Византийской империи.

— Ты недооцениваешь ум императора! — отозвался Сиани. — Он не так опрометчив, как ты предполагаешь. Тебе стоит войти, а он уже догадается, что ты пришел к нему за решительным ответом. Он устроит тебе превосходный прием и изъявит согласие исполнить твои требования. Между тем его слуги предложат вам драгоценные кубки с превосходным вином. Неприметные струйки ароматного пара из золотых курильниц начнут мало-помалу туманить твои мысли. Тогда вдали раздастся мелодичное пение, и на сцене появится целый рой молодых и прелестных созданий в прозрачных белых платьях. Ты проснешься поутру в Бланкервальском дворце, посмотришь на трактат, возвратишься и скажешь:

«Сиани! Император не подписал трактата, но виноват в этом случае исключительно я сам: вино было прелестное, я заснул, как убитый. А когда я проснулся, он уже был на охоте».

— Ты в этом убежден? — перебил его Орио.

— Без всякого сомнения! Попробуй и увидишь!

— Возможно, ты прав! Я ведь часто попадаюсь на удочку, но во всех других случаях ты судишь слишком строго Мануила Комнина: в нем много замечательных и блестящих качеств.

— Да, блестящих масок, под которыми кроется глубокая порочность.

— Он щедр, это во-первых! — возразил Молипиери. — А такая черта в его положении может засчитаться как степень добродетели!

— Да, нечего сказать, — отозвался Сиани, — хороша добродетель!

— А как он обходителен, красноречив, приветлив!

— И как тверд в своем правиле: никогда не держать никаких обещаний! — договорил Сиани.

— Я этого не знаю, — возразил Молипиери, — но я слышал не раз весьма лестные отзывы о его беспристрастии. И в нем очень развито религиозное чувство; он уже в нашу бытность вручил крупную сумму патриарху Зосиму на украшение церкви.

— Да, его справедливость подтверждается даже его царским престолом, который он похитил у законных властителей, а его благочестие — тем открытым цинизмом, с которым он относится к самым священным узам.

— Нет, ты просто предубежден против него, а потому и видишь в императоре только одно дурное: Комнин слишком могуществен, чтобы прибегать к подпольным, неблаговидным действиям.

— Если бы ты спустился в темные глубины его мыслей и целей, то стал бы говорить совершенно иное.

— Мне не раз приходилось следить за императором вне блеска его сана, на домашних пирах, откуда изгонялся даже призрак притворства. Он держал себя просто, как радушный хозяин и веселый товарищ!

Валериано пожал презрительно плечами.

— Мне приходилось видеть его во время пышных оргий, — продолжал Орио, — в критический момент, когда лица бледнеют под силой усталости, и цветы, истощившие все свои ароматы, опускают болезненно увядшие головки, он один из всех вставал свежий, цветущий, с блестящими глазами и, освещенный пламенем догорающих свеч, предлагал с тайной гордостью соучастникам пира осушить исполинскую и тяжелую чашу, сверкавшую бриллиантами, которую сам выпивал всегда залпом! Он был великолепен в подобную минуту!

— Я и не сомневаюсь, что он производил блистательный эффект среди этого хаоса наклоненных голов, отягощенных хмелем, опрокинутых кубков, угасающих свеч и вообще безобразия закончившейся оргии.

— Дело в том, что я видел его прекрасным и великим не только лишь на пирах: три дня тому назад мы купались в заливе и увидели девочку, которую течение уносило стремительно по направлению к морю. Комнин догнал ее и спас от смерти!

— Да, ребенок действительно обязан ему жизнью! — согласился Сиани. — Но на следующий день три купеческих судна потерпели крушение на водах Пропонтиды. И, прими во внимание, суда те принадлежали Алеппскому султану, к которому Комнин относился всегда с полнейшим дружелюбием. Что ж сделал этот доблестный, великий император? Когда эти несчастные, покрытые увечьями, истомленные люди напрягали все силы, чтобы добраться до берега, он дал тайный приказ убить их незаметно одного за другим, для того чтобы воспользоваться оставшеюся добычей!

— Это низко и дурно, — заметил Молипиери, — и все же я надеюсь, что будущность внесет большие перемены в твои взгляды на личность Мануила Комнина!

— Эта будущность, Орио, настанет для нас завтра! — отозвался Сиани.

Почти в ту же минуту в конце длинной аллеи появился слуга, направлявшийся к месту, где сидели посланники.

— Кто-то идет сюда! — заметил Валериано.

— Это Азан Иоаннис, твой преданный далмат[3]! — пояснил Молипиери. — Вот золотой слуга! Я готов поручиться, что твоя подозрительность, как говорят о ней болтливые люди, никогда не коснулась этого человека!

— Может быть! — отвечал хладнокровно Сиани.

— Как же так: «может быть»? — вскипятился Орио. — Этот ответ доказывает, что ты до сих пор еще не убедился в преданности этого человека, который отказался от выгодного места при семействе ди Понте, чтобы ехать за тобой и лежать по ночам у дверей твоей спальной, как верная собака! Если он не сумел внушить тебе доверия, то другие подавно осуждены подвергнуться досадной участи!

— Мой ответ озадачит тебя своей оригинальностью, — отозвался Сиани, — меня страшит в Азане исключительно его странная, чрезмерная преданность!

Пока друзья обменивались этими словами, заслуживший похвалы Орио далмат шел размеренным шагом по тенистой аллее. Ему было лет тридцать, он был ловок и строен и имел лицо, напоминавшее своей прозрачной нежностью и правильностью лицо красивой девушки, а его голубые глаза были окружены мягкой, едва приметной тенью. Его черные волосы ниспадали на плечи целой массой кудрей. Под бледными губами блестели очень острые, как у волка, зубы, а в уши были продеты два золотых кольца. Вообще же и наружность, и приемы далмата носили отпечаток глубокой меланхолии, граничившей с болезненностью. Никакой возможности близко наблюдать за личностью Азана не было, и самый проницательный и наметанный глаз не сумел бы проникнуть во внутреннюю жизнь этого человека, скрывавшего под маской вечной невозмутимости и печали, и радости, и страсти, и стремления своей странной натуры.

Но за ним тем не менее признавали три качества, доказанные фактами: замечательный ум, большую исполнительность и рабскую покорность своему господину. Азан очень нередко подвергался насмешкам и глумлению товарищей, но до каких размеров они бы ни достигали, он отвечал на них презрительным молчанием.

Судя по этим данным, можно было подумать, и едва ли ошибочно, что далмат отказался от прав на свою жизнь и принес ее в жертву какой-то крайне важной и таинственной цели.

Приблизившись к беседке, где сидели посланники, Азан отвесил почтительный поклон и остановился в молчании.

— Ты пришел доложить о каком-нибудь деле? — спросил его Сиани.

— Да, синьор! — отвечал с покорностью далмат. — Венецианский священник и несколько торговцев прибыли одновременно с толпою вашей прислуги, возвратившейся с праздника, и все без исключения спрашивают милости дозволить им явиться.

— Теперь вовсе не время для таких аудиенций! — проговорил Молипиери.

— В таком случае я так и скажу им, — ответил тихо далмат и, поклонившись опять молодым людям, направился было назад.

— Азан! — крикнул Сиани повелительным голосом.

Далмат остановился.

— По какому же делу пришли эти торговцы?

— Они пришли к вам с жалобой!

— Везде только и слышатся, что жалобы, да жалобы! — проговорил задумчиво и печально Сиани. — Проведи их сюда! — прибавил он, обращаясь к Азану.