— Петрович, я… ха-ха… да ты не сердись. Я… ха-ха, мне кажется, спятила. Ха-ха… Петрович, там торчат две трубы… Совсем как в войну. Ха-ха… А еще я видела чугунную сковородку, в которой жарила рыбу. Ха-ха… И Машкины коньки… И тот ящик, что стоял на веранде, тоже сгорел. — Она вдруг перестала смеяться, села, приложив к груди обе руки и точно прислушиваясь к тому, что делается внутри. — Там был роман Анджея. Он просил меня сохранить его.

И Устинья громко разрыдалась.


Выздоровевшая Маша ни словом не поминала Толю. Устинья видела пепел в большой чугунной пепельнице в столовой, и поняла, что Маша сожгла Толины письма. Она подняла случайно упавший под стол конверт, надписанный четким Толиным почерком и спрятала себе в сумку, где хранила тетради-письма Анджея к Маше, на которые наткнулась уже после ее замужества с Соломиным — Маша оставила их в ящике письменного стола в доме у реки, — фотографию маленького Яна, его светлый и мягкий, как осенняя паутина, локон.

Маша много читала ночами, но уже совсем другие книги. Устинья видела возле ее кровати невесть где раздобытый том дореволюционного издания Байрона с его письмами и дневниками, «Исповедь сына века» Мюссе, «Дворянское гнездо» Тургенева, «Анну Каренину» Толстого. Устинья не знала, о чем эти книги, но подозревала, что все они написаны людьми, возлагавшими на любовь слишком большие надежды и жестоко ею обманутыми.

Маша бросила балетный кружок, хотя почти каждый день занималась у палки. Она сказала Устинье, что в кружке одни дети, которые ничего не понимают в музыке, а балет — это прежде всего музыка. Зато она вдруг изъявила желание заниматься английским, и преподаватель (разумеется, лучший в городе) не мог нахвалиться на свою способную и очень усидчивую ученицу. Рояль иногда молчал по нескольку дней, случалось Маша просиживала за ним по шесть-восемь часов.

Однажды ночью — Устинья уже спала, напившись своих успокоительных сборов — Маша пришла к ней в комнату и, влезши под одеяло, прижалась всей длиной вытянувшегося за время болезни тела к боку Устиньи.

— Не спишь? — тихо спросила она.

— Спала, коречка, но очень рада, что ты пришла. А ты почему не спишь?

— Так, мысли разные. Последнее время маму часто вспоминаю… — Маша вздохнула и слегка отстранилась от Устиньи. — Вы мне так и не сказали, где она и что с ней. Да и мне не до этого было. А сейчас… Я думаю о ней почти каждую минуту. Она была странная, правда?

— Почему была? Мама жива и…

— Знаю, она не хочет возвращаться к нам… И я ее прекрасно могу понять. Потому что отец… как бы тебе сказать… его можно любить как отца, брата, друга, но… В нем нет никакой романтики. Маме всегда нужна была романтика — я это помню очень хорошо. Помню, как папа… Странно, Устинья, но я не представляю его своим папой. Мне иногда кажется, он мог бы быть моим возлюбленным, но… Я не могу объяснить это. Не потому, что он был красивым, молодым, просто в нем есть что-то такое, от чего можно сойти с ума.

— Ты права, коречка.

— Устинья, а это правда, что моя мама сошла с ума?

— И да, и нет. Это… это очень зыбкая грань, и мы все хотя бы раз в жизни переступаем за нее. Это случается, когда… когда очень сильно любишь… И когда теряешь того, кого сильно любишь.

— Но ведь я не сошла с ума… Или ты хочешь сказать, что я не так сильно любила?.. Да, наверное, я прежде всего любила себя в этой своей любви к… — Она замолчала, видимо, все еще не в силах выговорить это имя. — Мне казалось там, у того злого холодного моря, что я могу сделать с собой все что угодно. Особенно после того, как он ушел… Устинья, как он мог уйти после… Ты же знаешь, что было у нас с ним летом. Неужели существует на свете что-то выше и сильнее любви мужчины и женщины? Как ты думаешь, Устинья?

— Коречка, я тоже женщина и для меня не существует ничего выше этой любви. Но у мужчин бывает иначе. Они иной раз уходят от нас потому, что им мало одной любви или же… Или же, — продолжала она, думая уже только о своем, — получив то, что жаждал получить, человек начинает хотеть еще большего. Многим, мужчинам в особенности, мир кажется настоящей кладовой ощущений и…

— Ты думаешь, мама сошла с ума потому, что ее бросил папа? — вдруг спросила Маша. — Она не сразу догадалась, что он не утонул, а просто оставил ее, а, догадавшись, сошла с ума? Ты думаешь так, Устинья?

— Я думаю так, коречка. Но последнее время мне начинает казаться, что если бы твой папа был жив, он бы непременно…

— Нет, он бы не вернулся, — решительно сказала Маша. — Потому что любовь к моей маме уже себя исчерпала. Понимаешь, он устал чувствовать себя безгранично любимым. Думаю, это на самом деле скучно. А вот Толя… Я никак не могу его понять. Ведь он… он борется с собой, ему было трудно бросить меня и уйти к Богу. Почему тогда он это сделал?

Устинья молча погладила Машу по голове.

— Он поймет когда-нибудь…

— Но уже поздно, Устинья. Я все для себя решила. Я не хочу страдать. Не хочу зависеть от прихоти мужчины. Не хочу считать любовь солнцем, вокруг которого вращается вселенная жизни. Я хочу жить, Устинья. А Бог — это смерть плоти, это насилие над собой. Во имя чего, Устинья?

Устинья молчала. Она верила в Бога, но вера ее не простиралась дальше каждодневных молитв с просьбами о благоденствии для ближних. Понятие «Бог» сливалось в ее сознании с понятием «добро», «справедливость». Такова, кстати, была концепция отца Юлиана. Помнится, он говорил когда-то: «Боги языческие требуют от человека жертв. Бог христианский, напротив, пожертвовал собой ради людей. Бог — это прежде всего любовь».

— Коречка, только не надо никого осуждать, а тем более ненавидеть, — осторожно заговорила Устинья. — Нет ничего тяжелее, чем жить с ненавистью в сердце. Нужно уметь прощать. Это трудно, очень трудно, зато потом… потом становится легко.

Обе долго молчали, и Устинья уже подумала было, что Маша уснула, как вдруг та сказала:

— Я думаю, мы все должны оставить маму в покое. Иначе она… Понимаешь, Устинья, ей больно все, что напоминает о папе. А мы с тобой напоминаем ей о нем. Даже… отец напоминает. — Она тихонько рассмеялась. — Как странно, Устинья, у меня оказалось два отца. Настоящий меня бросил, ненастоящий любит больше собственной жизни. А мама… Мне кажется иногда, что на самом деле ты моя мама. Устинья, у тебя есть свои дети?

Устинья тяжело вздохнула.

— Был. Сын. Но он… погиб в войну. Сгорел заживо. Меня тогда не было с ним — я была на работах в Германии.

— Бедная, бедная ты моя… — Маша стала осыпать поцелуями плечо Устиньи, гладить ладошкой по ее волосам. — А как его звали?

— Янек, Ян.

— У него отец нерусский был или же ты назвала его так в честь польских предков своей мамы?

— Его отец поляк, — тихо сказала Устинья.

— Как у меня. — Маша вздохнула. — Жаль, что он погиб. Наверное, он был очень хороший и красивый. На кого он был похож?

— На отца. Ян был очень похож на своего отца.

— Ты… ты родила его… как это сказать… Ну, в общем, ты родила его, когда была не замужем, да?

— Почему ты так думаешь, коречка?

— Потому что я видела твой паспорт, и ты в нем Ковальская. Мама говорила, ты папина родная сестра. Значит, Ковальская — твоя девичья фамилия.

— Нет, коречка, это не девичья фамилия. Это фамилия твоего папы. Видишь ли, я была его женой еще до того, как он встретил твою маму.

Маша молчала и не шевелилась. Так продолжалось минут десять, но вдруг Устинья услышала не то стон, не то всхлип.

— Ты что, коречка? — Она подняла от подушки голову и попыталась заглянуть Маше в лицо, но оно все было закрыто ее длинными, распущенными на ночь волосами. — Ты плачешь, моя коханочка?

— Да. Только я плачу от радости. От того, что ты — моя мама. Я поняла сейчас, что ты любишь меня так сильно потому, что ты — моя мама.

— Коречка, это…

— Нет, нет, молчи. Я понимаю — меня родила не ты, а Маша, которую я очень, очень люблю и никогда не забуду. Но… как бы тебе это объяснить… ты все равно моя мама. Через папу, через твою любовь к нему, даже через смерть твоего Яна. Если бы он был жив, у меня бы был самый настоящий старший брат и я… я, быть может… Ах, Устинья, я ничего не знаю, не понимаю. Я, наверное, еще совсем маленькая. — Она вздохнула. — В Толе, мне кажется, я увидела прежде всего брата. Но ведь я не знаю, какие чувства должна испытывать сестра к брату. Я… мы так запутались. Но, я, кажется, все равно люблю его, Устинья…

Они заснули, тесно прижавшись друг к другу. Устинья проснулась первая и долго смотрела на безмятежно спящую на ее плече Машу, не замечая, что по ее щекам текут слезы.


Калерия Кирилловна навсегда обосновалась в Москве, прописав в своей ленинградской комнате в огромной коммуналке на Невском сына умершей в блокаду двоюродной сестры. Их деревянный дом на Васильевском острове сгорел дотла во время войны, племянник вернулся с фронта и, узнав о смерти матери, пытался покончить с собой, вскрыв опасной бритвой вены.

Его спасли. Калерия Кирилловна почти полгода не спала ночами, выслушивая рассказы Славика о детстве, о крови, которую ему довелось видеть на фронте, о матери, в смерти которой он винил Сталина (это было еще до развенчания его культа Хрущевым). Калерия Кирилловна очень боялась, что эти разговоры могут подслушать соседи и донести в энкэведе. Она не спорила со Славиком — к тому времени идейности в ней значительно поубавилось, а та, что оставалась, приняла более-менее человеческий характер. Она только говорила ему: «Тише, Бога ради, тише. Дядю Сережу Богданова расстреляли за куда более невинные слова».

Потом Славик устроился петь в ресторане — у него был высокий тенор и диплом об окончании музыкального училища, правда, по классу народных инструментов. Он пользовался успехом у женщин, но, кажется, предпочитал общество мужчин. Калерия Кирилловна полюбила Славика, хотя материнское чувство в ней не проснулось даже с годами. Он часто давал ей деньги на мелкие расходы, никогда не водил в квартиру женщин, был аккуратен в быту. К тому же она чувствовала себя в некотором роде его спасительницей. Прописав Славика, Калерия Кирилловна со спокойной совестью уехала в Москву «стеречь профессорскую квартиру». Она знала, что Маша вышла замуж за ответственного партработника и козыряла этим перед управдомом, все еще не потерявшим надежду заработать на чужой жилплощади.