Устинья присела на ту самую лавку возле покрытого снегом стола, где они сидели все вчетвером в день ее появления в этом доме. Ее не замело снегом только потому, что с той стороны, откуда дул ветер, оказался сарайчик. Он пуст — корову с теленком либо продали, либо увели в другое место.

А где Маша? Почему она бросила этот дом, превратив его не то в склеп, не то в мавзолей? Кто протоптал ту узкую тропку с холма, которую сейчас уже, наверное, занесло снегом?..

Спать, как же хочется спать… Но нужно досмотреть это жуткое зрелище до конца, нужно убедиться в том, что сгорело все, что может навести людей на нехорошие мысли. Что здесь произошло?.. Кто вынул ребенка из живота Наты и зачем? Судя по выражению ее лица, она была мертва, когда над ней произвели эту страшную операцию, хотя кто знает?..

Устинья, кажется, задремала, положив локти на покрытый снегом стол. Проснулась оттого, что стало жарко, и ей на шубу капала со стола талая вода. Пламя уже охватило весь дом и рвалось в небо гигантской, гудящей как орган свечой.

Кто-то закричал, заскрипел под чьими-то ногами снег. Устинья вдруг разрыдалась — ей стало жалко себя, свою молодость, любовь, сгоревшие в этом страшном пламени. Кто-то обнял ее за плечи, куда-то повел. Она очнулась в теплой комнате на мягкой горячей постели. Болел висок, и она, коснувшись его пальцем, увидела кровь.

— Я упала, когда заметила пожар. Я как раз спускалась со шляха, — бормотала она, а перед глазами стояла ванна со льдом, в который намертво вмерз неродившийся уродец. — Наверное, потеряла сознание… — Она видела склоненное над собой знакомое морщинистое лицо старика-фельдшера. В его взгляде было столько неприкрытого любопытства. Он что-то знает, определенно знает. Превозмогая боль в затылке, Устинья продолжала: — В доме был кто-нибудь? Где Ната?

— Она сгорела. Я был у нее две не то три недели назад — у нее болел живот, и я дал английской соли, — рассказывал старичок-фельдшер. — Потом я видел ее родственницу, которая за ней ухаживала, и она сказала, что Нате стало лучше. Но теперь она сгорела, царство ей небесное. Отмучилась бедняжка. И молодых от себя освободила…

Устинья проспала целые сутки и еще одну ночь. Проснувшись поутру, быстро оделась и отправилась на пепелище. Снег все еще падал, хоть и не такой густой и крупный, как в позапрошлую ночь, но на том месте, где недавно стоял дом, зияла мокрая чернота. Устинья, подойдя поближе, увидела прежде всего закопченную детскую ванночку и внутри горстку пепла, смешанного с водой. От Натиной кровати остались спинки и рама, на которой когда-то была натянута сетка. От самой Наты не осталось ничего. Еще Устинья увидела подкову, когда-то висевшую над Машкиной кроватью. Она подняла ее и положила в карман шубы.


На этот раз Устинья рассказала Николаю Петровичу все без утайки, ибо последнее время между ними установилась какая-то особенная близость душ, основанная прежде всего на сумасшедшей любви к Машке и страшной тревоге за нее. Судьба Маши-большой тоже волновала обоих, но в разной степени: Устинья чувствовала себя ответственной за нее, любила как родную сестру и как Машкину мать, а еще как женщину, которую когда-то безумно любил Анджей. Воспоминание об этой любви Анджея к Маше почему-то всегда переносило Устинью в мансарду и в тот первый вечер их с Анджеем близости, когда он играл ей Un Sospiro Листа. Это были сложные ассоциации, Устинья не могла разобраться в них до конца, а потому просто любила Машу и страдала за нее. Что касается Николая Петровича, то судьба жены волновала его лишь в аспекте собственной карьеры, ибо он давно не испытывал к ней никаких чувств, кроме разве жалости и некоторого презрения. Временами он жалел о том, что связал свою судьбу с этой странной во всех отношениях женщиной, но тут же вспоминал о Машке, о том, что если бы он не женился на Маше-большой, у него бы не было сейчас Машки-маленькой. Как-то он подумал: «Мне нужно было жениться на Устинье — голова у этой женщины работает будь здоров, да и всем остальным хороша… Если и не жениться, то хотя бы сойтись поближе…»

Правда, сейчас ему было не до амурных дел. Выслушав подробный рассказ Устиньи, он достал из бара бутылку водки, налил им обоим по полному стакану и сказал:

— Ты все сделала правильно. Пей. Только до дна.

И залпом проглотил свою водку.

Устинья лишь пригубила стакан — у нее все еще кружилась голова и болел затылок. К врачам она, разумеется, не пошла — привыкла лечиться от всех болезней своими травами.

— Так вот, хочу сообщить тебе одну весьма интересную для нас обоих новость. — Николай Петрович обошел вокруг кресла, сел на тахту рядом с Устиньей и положил ей руку на плечо. — Меня прочат в Москву на весьма солидную должность. Сразу же дадут прекрасную квартиру, дачу, кремлевский паек, ну и все прочие блага. Анкета у меня чиста, но вот моя бывшая жена… — Он впервые назвал Машу «бывшей» женой и сам себе удивился, но тем не менее продолжал как ни в чем не бывало: — да, моя бывшая жена может мне здорово напортить. Во-первых, ты говоришь, она исчезла. Куда — хотел бы я знать?

— Этот парень, с которым она жила, тоже исчез, — рассказывала Устинья. — Я говорила с его матерью. Последние две недели они жили у нее. Перевезли к ней корову и даже сено. Мать этого парня вовсе не считает Машу ненормальной. Она говорит, что Маша городская и избалованная, но ласковая и добрая. А ее сын влюблен в Машу так, что матери кажется, будто она его приворожила.

Николая Петровича кольнуло в сердце полузабытое, но очень счастливое ощущение, связанное с Машей. Это когда она, благоухающая французскими духами и шампанским, обвивала руками его шею, шептала в ухо: «Пошли к нам. Я хочу тебя…» Как давно это было, каким счастливым казался сейчас тот короткий отрезок его жизни, наполненный музыкой Шопена и Листа, шелестом Машиных шелков, ее причудами, смехом, слезами. Той Маши нет больше на свете, зато есть женщина, которая может помешать ему стать тем, кем он непременно должен стать в силу своих умственных, организаторских и прочих способностей. Да, ему очень нужна Москва, ибо это — блистательная вершина любой карьеры, но еще больше нужна Москва стремительно взрослеющей Машке. Провинция есть провинция, и выше себя здесь не прыгнешь. В Москве же можно все.

— Если я разведусь с ней, Москвы мне не видать, — рассуждал Николай Петрович. — Развестись можно потом, уже получив эту должность. Но разводиться с больным человеком как-то неэтично, верно? Иное дело, если она вдруг бросает меня и уходит к другому… Тут все начинают жалеть брошенного и осуждать его бывшую жену. И вряд ли кому-то придет в голову вспомнить, что она была не в себе.

— Но она ведь Машкина мать, Петрович, — напомнила Устинья.

— Машка ее почти забыла. Между прочим, благодаря тебе. Да и какая она мать? Наверное, и не помнит уже, что у нее есть дочь.

— Она больной человек, Петрович.

— Я с тобой совершенно согласен. Но больные должны лечиться, а не заниматься развратом. Надеюсь, мать этого ее полюбовника не знает, чья она жена?

— Маша сказала им все, как есть, но ей вряд ли поверили. Ну, а я сказала, что она на самом деле младшая сестра твоей жены.

— Ум-ни-ца. Что бы я без тебя делал? Кстати, а где ее паспорт?

— У меня, — ответила Устинья. — И метрика тоже. Дело в том, что я… никакая ей не сестра.

— Да? — без всякого интереса отозвался Николай Петрович, ибо думал сейчас о своем. — А кто же?

— Я настоящая жена Анджея Ковальского. То есть его жена по паспорту.

— Ну да, скажешь тоже. — До Николая Петровича не сразу дошел смысл слов Устиньи. — Я, правда, догадывался, что были между вами какие-то шуры с амурами, ну да почему бы им не быть, если ты Машина сестра?

— Никакая я ей не сестра, — решительно повторила Устинья. — Впрочем, доказать тебе ничего не могу — в войну у меня пропала метрика, ну а по паспорту я Ковальская. Это фамилия моего мужа.

— Ну и дела… — Николай Петрович плеснул в стакан водки и залпом выпил. — Знал бы наш главный гэбэшник, кого собрал в своем доме хозяин области. — Он расхохотался. — Черт побери, я ведь на самом деле про тебя ничего не знаю. Да и, признаться, не хочу знать. — Он вдруг притянул Устинью к себе. — Нравишься ты мне, давно нравишься… — Он положил ей руку на колено, и она ее не убрала, хотя ей ни сейчас, ни раньше не хотелось иметь интимных отношений с Николаем Петровичем. — А что если нам узнать друг друга чуточку поближе, а?

Устинья почувствовала, как ладонь Николая Петровича скользнула выше, видела совсем рядом его заблестевшие от возбуждения глаза, слышала прерывистое дыхание мужика, давно не спавшего с бабой. В ней самой все было мертво, точно пожар, уничтоживший дом у реки, спалил заодно и тело и душу. И ей было сейчас совершенно безразлично, где лежит ладонь Николая Петровича и все прочее.

Он истолковал ее молчание иначе. Встал, запер дверь на ключ и, вернувшись к тахте, начал снимать брюки.

Устинья смотрела на него без каких бы то ни было эмоций, думая о том, позволить или нет этому мужчине сделать с ней то, что он намеревается сделать. Он ей вовсе не противен, как было раньше, но она не испытывает и давно уже не испытывала к кому-либо желания и нет никакой разницы в том, позволит она или нет этому здоровому, ухоженному мужику приласкать ее давно никем не ласканное тело.

Она даже не пошевелилась, когда он обнял ее, завалил на спину. От него пахло водкой, табаком, здоровым мужским потом. Он расстегнул верхние пуговицы ее халата, высвободил из лифчика левую грудь и присосался к ней ртом, чмокая, как маленький ребенок. И Устинье вдруг сделалось смешно. Она увидела их со стороны — женщина с растрепанными волосами, от которых все еще пахнет дымом и пепелищем, в байковом халате, в простых чулках с круглыми резинками и мужчина в накрахмаленной белой сорочке с галстуком и без штанов.

Устинья откинула голову и расхохоталась, дергая руками и ногами. По ее телу прокатывались судороги, она понимала, что это настоящая истерика, но ничего с собой поделать не могла. Николай Петрович в страхе отпрянул и кинулся надевать брюки, путаясь в широких штанинах.