Они как раз читали Екклесиаста, самую странную главу Библии. Устинье казалось иногда, будто ее написал нечистый.

— Чего тебе страшно, коречка?

— Вот он говорит: время всякой вещи под небом; время убивать и время врачевать, время искать и время терять, время любить и время ненавидеть.

— Это так и есть, коречка, — сказала Устинья.

— Значит, любовь, счастье не могут длиться вечно? Его послушать, так любовь в этом мире уравновешивается ненавистью, мир — войной, жизнь — смертью. Все кем-то расписано. Кем, Устинья?

— Богом наверное.

— Но ведь ты сама недавно сказала, что Екклесиаста написал кто-то, разочарованный в жизни. Неужели Бог мог разочароваться в том, что сам сотворил?

— Не знаю, коречка.

— Страшнее разочарованности нет и не может быть ничего на свете, — тихо и печально сказала Маша, и у Устиньи забегали по спине мурашки. — Если я разочаруюсь в Толе, мне лучше не жить.

— Почему ты должна разочароваться в нем? — удивилась Устинья.

— Потому что я слишком… слишком высоко вознесла его в своих мыслях, — сказала Маша. — Он сам несколько раз говорил мне, что он не Бог, а простой смертный. — Она замолчала, потом вдруг спросила, устремив на Устинью растерянный страдальческий взгляд. — Устинья, а как ты думаешь, почему он пишет такие письма, словно между нами ничего не было?

— Я думаю, он боится, что письмо может попасть в руки твоего отца.

— Но ведь можно писать между строк… Я умею читать между строк, только он ничего между ними не пишет. Он говорил, когда мы прощались, что обязательно попросит священника благословить нашу любовь. Как ты думаешь, Устинья, священник благословил нашу любовь?

— Я бы на его месте благословила, — искренне сказала Устинья.

— Но, предположим, он ее не благословил, — продолжала Маша, — неужели Толя может принести меня в жертву своему Богу?

У Устиньи снова разболелась голова — кончилось действие таблеток. Она простонала и сказала, с трудом превозмогая боль:

— Бог не примет его жертвы, коречка. Бог всегда на стороне тех, кто любит.

Сказала и тут же усомнилась в истинности своих слов. Маша между тем продолжала:

— Иногда мне кажется, что мы с Толей уже муж и жена перед Богом, хоть, как ты выражаешься, мы еще не принадлежали друг другу по-настоящему. Устинья, может, потому он и стал забывать меня, что мы не принадлежали друг другу по-настоящему?

— Он не забывает тебя, коречка. Он мужчина, а мужчины очень скупо выражают свои чувства. Не то что мы, женщины.

— Как бы не так! Мама рассказывала мне, что отец все время называл ее возлюбленной, любимой, желанной. Мне бы так хотелось, чтобы Толя в любви был похож на моего папу.

Устинья вздохнула и достала из кармана халата коробочку с таблетками. Раньше у нее никогда не болела голова, даже когда ей было очень, очень плохо. Она помнила, что отец Юлиан говорил, будто бы у чуткого человека в предчувствии несчастья всегда болит голова. Несчастье обязательно стрясется, и очень скоро. Устинья, разжевав таблетку, пыталась проглотить ее всухую — ей было трудно сходить за водой. Ни о чем не хочется думать… Пускай, пускай будет несчастье — нету у нее сил этому помешать. Но защитить коречку силы у нее найдутся. Как же, как помочь ей, бедненькой?..

— Давай съездим на праздники к Толе? — вдруг предложила Устинья. — Тайком от всех.

— Нет, нет, ни за что. — Маша вспыхнула и прижала к щекам ладони. — Я гордая. Я никогда не стану просить, чтобы меня любили.

И Устинья заметила, как в уголке левого глаза Маши блеснула маленькая слезинка.

Постепенно, день ото дня, Маша теряла интерес к жизни. Сначала стала приносить из школы двойки, хоть учение всегда давалось ей с невероятной легкостью. Потом забросила рояль. Балетный кружок она еще какое-то время посещала и дома махала ногами у палки — махала машинально, как-то небрежно, иной раз даже ссутулив плечи и понурив голову. Потом перестала ходить и на балет.

— Это полнейшая бессмыслица, — сказала она Устинье. — Ну и что, если я стану великой балериной? Толе все равно. Мне кажется, кроме Бога ему не нужен никто на свете.

Маша не показывала Устинье последние Толины письма. Прочитав, она их тут же куда-то прятала, а потом ходила весь день из угла в угол с сухими воспаленными глазами и до крови обкусанными губами.

Однажды утром, когда Устинья вошла к ней в комнату и напомнила, что пора вставать и собираться в школу, Маша, отвернувшись к стенке, тихо, но решительно сказала:

— Я никуда не пойду. Скучно, Устинья. Очень все скучно на этом свете. Мне иной раз кажется, что этот Екклесиаст написала я в одну из прошлых своих жизней. Оставь меня лучше в покое.

И она накрылась с головой одеялом.

Когда вечером пришел Николай Петрович, Устинья, заглотнув чуть ли не целую пачку таблеток от головной боли, но так и не избавившись от ее мучительно пульсирующих в висках и затылке приливах, сказала:

— Поговорить нужно, Петрович. Пошли к тебе.

— Что там еще у вас? — Николай Петрович был не в духе: сегодняшний день оказался напряженным до предела, завершился же довольно неприятным разговором с руководящим работником из ЦК — Москва требовала дополнительных поставок зерна и кормов, но Николай Петрович знал, что в области всего этого осталось ровно столько, сколько нужно для мало-мальски нормальной зимовки скота. Он еще не решил, какой даст завтра ответ этому руководящему товарищу, которому легко апеллировать колонками цифр, гладя на жизнь из окон своего уютного теплого кабинета в центре Москвы. От того, что он ему ответит, быть может, зависит вся его дальнейшая судьба — Москва без малейшего сожаления расправляется с непокорными ее железной воле. Разумеется, если поскрести по сусекам, кое-что еще можно собрать, но ведь, как говорится, аппетит приходит во время еды.

Они прошли в кабинет Николая Петровича. Устинья зажгла настольную лампу под зеленым абажуром, села на тахту. Николай Петрович снял пиджак, освободил тугую удавку темно-вишневого галстука.

— Машка заболела, — сказала Устинья. — Лежит целый день в постели, ничего не ест.

— Врача вызывала? — автоматически спросил Николай Петрович, все еще думая о своем разговоре с руководящим товарищем из ЦК.

— Врач не поможет, — сказала Устинья. — Тут без твоей помощи не обойтись.

Николай Петрович уставился на Устинью ничего не понимающими глазами. Только сейчас начало доходить до него, что в доме уже некоторое время творится что-то неладное — не слышно Машкиного заливистого смеха, не встречает она его по вечерам возле двери, не вбегает к нему в кабинет в своем оранжевом трико и пуантах. Раньше, бывало, ворвется вихрем, сделает несколько замысловатых «па», потом, с разбегу вспорхнув к нему на колени, обовьет тонкими горячими ручонками шею, прошепчет в самое ухо: «Люблю тебя, мой Дезире». Устинья всегда мрачна, растрепанна и вечно у нее болит голова.

— А что случилось? — спросил Николай Петрович, чувствуя, как становятся ватными ноги.

— Влюбилась она. Помнишь Толю, с которым мы вместе отдыхали в «Солнечной долине»?

— Ну, помню, — не сразу ответил Николай Петрович. — Неплохой, кажется, паренек. Ну и пусть себе на здоровье дружат, или как ты там сказала… влюбляются. На то они и дети, чтобы во всякие игрушки играть.

— Да не игрушки это, Петрович, пойми ты. Серьезно у них все, очень даже серьезно.

— Тоже мне сказала. Да я в двенадцать лет был так влюблен в соседскую девчонку, что каждый день стишки ей строчил, а сейчас даже не помню, как ее звали. — Николай Петрович снял через голову петлю галстука, при этом больно зацепив правое ухо. — Черт! — выругался он и со злостью отшвырнул галстук в угол. — Так ты говоришь, заболела Машка? — спросил он, наконец осознав смысл слов Устиньи.

— Тоскует она по Толе. Письма ему пишет, а он ей в ответ… Я, правда, не читала его последних писем, но судя по ее реакции, не тех слов она ждет от него.

— Вот ведь дубина оказался этот ваш Анатолий! Тут такая дивчина, а он носом крутит. Небось, каких-нибудь высокопоставленных родителей сынуля. Знаю, знаю я таких — сами нос только что из грязи высунули, а уже дерут его выше головы. Ну да, столичная штучка. У него отец в ЦК работает, что ли?

— Нет, Петрович, не из столицы он и не в том дело, что нос выше головы дерет. Он… — Устинья замолчала, больше не в силах продолжать это головокружительное балансирование на лезвии правды. При каждом ударе сердца в виски стучала боль, содрогая все тело. Она набрала в легкие как можно больше воздуха, зажмурила глаза и сказала: — Он, Петрович, из религиозной семьи. Я думаю, все дело в том, что Бог для него на самом первом месте, хотя мне казалось летом, что он очень серьезно влюблен в Машку и ради нее готов… да, на все готов. Ошиблась я, наверное, Петрович. Вернулся он к себе домой, стал посещать храм господний и потихоньку отошел от мирской суеты. Хотя мне всегда казалось, что Бог и любовь никак друг другу не противоречат, а, напротив…

— Что за чушь ты тут городишь? Какая еще религиозная семья? Откуда в доме отдыха ЦК партии мог взяться мальчишка из религиозной семьи? — Лицо Николая Петровича побагровело, сбоку на шее набрякла толстая жила, которая пульсировала сейчас в такт с болью в Устиньиной голове. — Отвечай, чего глаза зажмурила.

Наклонившись, Николай Петрович с силой встряхнул Устинью за плечи.

Она поморщилась. Ее вдруг затошнило так, что пришлось сделать несколько глубоких вздохов, чтоб не вывернуло наизнанку.

— Ну? — гремел над ее головой начальственный баритон Николая Петровича. — Ты что, на ухо стала туга?

Его лицо было перекошено яростью. Устинье показалось, что он ее сейчас ударит. И она испугалась — по-настоящему испугалась.

— Это я привезла его в «Солнечную долину». Потому что мне было его очень жалко. Он напомнил мне моего Яна… — лепетала Устинья. — Видел бы ты, в каких они живут условиях. Петрович, видел бы ты, как они живут, — Устинья поняла, что с ней начинается истерика. — А ведь мальчик умный, добрый. И на тебя сильно похож. Петрович, неужели ты не обратил внимания, как он на тебя похож?