Отплевавшись от сторожа, Ната стала приглядываться к Устинье, но та держалась монашкой, при ней никогда не снимала даже блузки или чулок. Ну а собравшись выкупаться в корыте, непременно запирала дверь кухни на крючок.

Ната пыталась подглядывать в окно, но Устинья предусмотрительно задергивала занавески. Однажды Ната вошла к Устинье в комнату — та стояла в тонкой ночной сорочке возле мутного зеркала и расчесывала гребнем прямые черные волосы. Ната приблизилась и заглянула в зеркало из-за спины Устиньи. Устинья опустила руку с гребнем и посмотрела в глаза Натиного отражения в зеркале. Этот взгляд отбил у Наты охоту обращать Устинью в свою лесбийскую веру. Она сунула руки в карманы брюк, ссутулила спину и, бросив: «адью, сизарка чухнорылая[9]», ушла в свой «Шанхай» — каморку под лестницей.

На следующий день обе женщины вели себя как ни в чем не бывало. Ната с остервенением орудовала рубанком и молотком, Устинья, как всегда, спокойно и без суеты справляла женскую часть домашней работы. На какое-то время Нату снова охватило желание телесного и душевного покоя и неизвестно, как долго продолжалось бы оно, не появись на горизонте Маша.


Однажды, купая Машу, которая позволяла ей это, ибо ее тело, пока неосознанно, но уже начинало жаждать прикосновений, Ната стала водить мочалкой по ее животу, делая медленные круги и каждый раз надавливая внизу, под пупком.

Маша вдруг выпрямилась, повела бедрами — у Наты в горле от волнения пересохло, — слегка расставила ноги. Осмелев, Ната бросила мочалку и начала ласкать большим и указательным пальцами клитор Маши. Маша вздрогнула, Нате показалось, что ей это нравится, и она утроила свои старания. Маша дико взвизгнула, больно стукнула Нату коленкой в живот и выскочила из купальни в чем мама родила. Она взлетела вверх по лестнице, застыв на короткое мгновение на самом краю яра, показала две дули высунувшейся из купальни Нате. Кинулась в дом, закрылась в мансарде, привалив крышку люка тяжелым старым креслом, и не выходила оттуда до следующего утра, хоть Ната и просила ее поесть что-нибудь и слезно молила прощения, правда, сама не ведая, за что. Маша спустилась часов в десять утра, съела тарелку собранных Натой крупных вишен и кружку густой, как масло, сметаны. Она сказала, глядевшей на нее глазами побитой собачонки, Нате:

— Я могла изменить Анджею с ему подобным, но с подобной себе — никогда. Ты вчера сделала со мной это, и я захотела мужчину. Я себе его найду. И буду заниматься с ним всем, чем хочу, у тебя на глазах. Хочу грязи, мерзостей. Хочу отомстить самой себе за то, что Анджей меня бросил.

— Я убью того, кто посмеет к тебе прикоснуться, — пообещала Ната и, выскочив из комнаты, с грохотом захлопнула за собой дверь.

Маша села играть, и поскольку музыка приносила просветление, она, ужаснувшись своим словам, до крови укусила себя за руку. Она хотела порезать ножом свой живот, который, вспоминая о вчерашнем, заныл и затрепетал от желания, но, увидев на нем белый шрам, заплакала. Не потому, что ей было жаль ребенка — ей захотелось стать прежней Машей, у которой еще не было этого шрама, но она вдруг поняла, что мостик, по которому она перебежала через глубокое ущелье, сгорел (она даже увидела перед глазами огонь, пожирающий вместе с деревянным настилом моста знакомые запахи, ощущения, переживания). Наплакавшись вволю, надела длинное платье, большую соломенную шляпу с бантом и долго гуляла по саду, цепляясь тонкой материей за острые колючки. Потом она подняла изодранный подол платья и села на горячую кочку, испытывая настоящее блаженство от прикосновения сухих острых былинок. Ее охватил покой и даже истома. Кажется, она задремала. Очнувшись, долго смотрела на реку, гладила ластившуюся возле ног кошку, читала вслух «Лорелею».

Вечером, за ужином, спросила у Наты:

— Что такое фуфло?

— Зачем тебе это знать, цыпочка? Это нехорошее слово и оно тебе не идет, — сказала Ната, в которой желание уберечь свою принцессу от всего грязного и мерзкого было столь же сильно, сколь заведомо безнадежно.

— Он сказал, что Соломин — фуфло.

— Кто он, цыпочка?

— Не знаю. Тогда мне было все равно…

— А сейчас? Не все равно?

— Нет.

Ната согнула пополам алюминиевую ложку и швырнула ею в стенку. Маша на это никак не прореагировала.

— Фуфло — это задница, дерьмовый человек, — сказала сквозь зубы Ната. — Соломин — настоящее фуфло.

— А я думала, это совсем не то, — разочарованно пробормотала Маша. — Я думала… Он, наверное, очень хотел, чтобы я досталась ему. Он ведь не знал, какая я. Я поначалу была такой, как он хотел…

Ната грязно выругалась, адресуя эти слова не кому-то определенному, а жизни вообще. Этой жизни.

— Цыпочка моя, ты очень красивая женщина, а не какая-нибудь фуфленка. Общаясь с мужчинами, каждая женщина неизбежно становится фуфленкой. Они вынуждают ее на всякие мерзости. Но я, попомни мои слова, не позволю тебе стать фуфленкой.

Маша расхохоталась.

— Это совсем не страшно, если любишь. Тогда нужно попробовать все на свете. Тогда это только хорошо, и возвышает тебя над миром. Но если не любишь, все равно нужно попробовать, потому что тогда окажешься в грязи, мерзости. Как я хочу там оказаться! — Маша вскочила на стол и задрала подол платья, обнажив свои прекрасные ноги.

— Смотри, у меня ноги парижской манекенщицы, ужасно развратной с твоей точки зрения. Я занималась в постели с мужчиной всем, что душе угодно. И буду заниматься этим еще и еще. Когда я любила, я была святой, теперь я ненормальная. Я слышала, так говорила Соломину Юстина. Я все слышала, когда лежала с закрытыми глазами, а они думали, будто я ни на что не реагирую. Я на самом деле не реагировала ни на боль, ни на холод. Я видела себя издалека. Со мной уже было так, когда я потеряла родителей, но тогда меня спас Анджей. Теперь меня некому спасти. Я хочу погибнуть, сгинуть. Потому что поняла: Анджей жив, и он меня навсегда бросил. Все реки возвращаются, но он вернется не ко мне. — Маша шагнула со стола на подоконник, а оттуда спрыгнула в темный сад, расставив руки точно крылья. Через минуту в оконном проеме появилось ее лицо. Оно показалось Нате невыносимо красивым и очень злым. — Привет тебе от фуфленки, цыпочка. И если ты выпачкаешь в грязи красивое платье, никогда не стирай его, а тащи на помойку. Не стирай, слышишь?..


Николай Петрович чувствовал себя в присутствии Толи не совсем спокойно — уж больно взгляд был у парня странный, словно все время хочет что-то спросить, но никак не решится и откладывает на потом. Неразговорчивый малый, каждое слово приходится клещами из него тащить. Часто за него отвечает Машка — наверное, и ей невмоготу ждать, пока он изволит слово вымолвить. Кого-то он ему напоминает. Особенно манерами, походкой… Но вспомнить это нет никаких сил. А в общем неплохой парень — воспитанный, уважительный. Встанет обязательно, когда кто-то входит в комнату, в дверь всегда старших вперед пропускает.

Они провели в обезьяньем питомнике часа два, не больше — Маше вдруг сделалось, как она выразилась, «скучно и грустно». Николай Петрович позвонил своему другу Звиаду — когда-то вместе учились в партшколе — и они в мгновение ока очутились среди многолюдия и многозвучия истинно грузинской свадьбы под открытым небом. Маше и здесь очень скоро наскучило, но уехать не было никакой возможности, ибо Николай Петрович, а заодно и они с Толей, оказались в разряде «самых дорогих сердцу гостей».

Когда стало смеркаться, когда тосты стали еще более длинными и восторженными, когда Николай Петрович наконец согласился сплясать лезгинку, предварительно осушив до дна большой — литра на полтора — рог кахетинского, Маша шепнула Толе:

— Давай незаметно спустимся к морю. Мне как-то уж больно нехорошо. И я так тоскую по нашей веранде и всему остальному. Завтра же попрошу, чтобы он отвез нас домой.

Никем не замеченные, они нырнули в густые заросли кизила, отыскали узенькую тропку, ведущую куда-то вбок. Они не боялись заблудиться — внизу поблескивало море, слева висела хрупкая прозрачная скорлупка неполной луны. К тому же они крепко держались за руки, и Толина рука казалась Маше самой крепкой и надежной в мире опорой.

Стало тихо — они очутились в неглубоком ущелье, на дне которого журчала речушка. Сюда не долетали назойливые звуки и запахи свадьбы. Здесь пахло нагретыми солнцем голышами, отдававшими тепло тихой влажной ночи. Маша любила этот запах. Она знала, точно так же пахнет в сумерках на пляжах Антиба и Ниццы, и это роднило ее с тамошними девушками, для которых весь смысл жизни заключался в объятьях любимого. Она узнала о существовании этих удивительных девушек нынешним летом, нынешним летом она впервые в жизни увидела море, нынешним же летом поняла, что, благодаря оболочке, в которую заключено ее «я», это самое «я» может испытывать удивительные, не похожие ни на что доселе испытанные наслаждения. Все это она узнала благодаря Толе.

— Давай присядем, — сказала она. — У меня почему-то дрожат ноги. Я сегодня так устала…

Толя видел тонкие, очерченные сиреневато-зеленым цветом поздних сумерек очертания ее запрокинутого вверх личика. Ему казалось, от Маши пахнет парным молоком — он так любил этот запах, открыв его для себя совсем недавно. В поселке, где жила его покойная бабушка, коров не было ни у кого, а вот соседи тети Капы по бараку купили в этом году настоящую корову, дававшую по два ведра молока в день. Корова жила в сарайчике возле их курятника, и Толя часто подходил к его закрытой двери и с удовольствием вдыхал запах парного молока. Он напоминал ему степь, которую он никогда не видел — бабушкин поселок был, в сущности, пригородом города Мелитополя. Сейчас ему очень захотелось прижаться лицом к Машиной груди — он был уверен, что это от ее груди исходит запах парного молока, но он так боялся сделать это. Сегодня он понял, что у него уже не достанет сил лежать с Машей в одной постели, скользя ладонью по бугоркам и впадинкам, покрытым глянцевитой кожей, лаская языком и губами ее шею и находя оттуда полный трепетных наслаждений путь к Машиным упругим податливым губам. Ни за что не достанет сил… Потому что существует нечто помимо собственной воли, разума, понятия о дозволенности и грехе, что управляется какими-то неведомо странными силами извне. Эти же силы привыкли попирать изобретенные людьми законы и приличия.