Вернувшись домой в пустую, если не считать Веры, квартиру, Николай Петрович долго ухал своими тяжелыми шагами по натертому до блеска паркету, заходя в каждую комнату и делая по ней несколько кругов и диагоналей, а потом, выйдя из нее и покружив немного в холле, шел в другую. Так продолжалось несколько часов. Он, можно сказать, в это время ни о чем не думал, а если и думал, то подсознательно, обрывочно, бессвязно.

Маша неизлечимо больна… Если догадаются, что его жена сумасшедшая, конец партийной карьере. Переведут на какую-нибудь хозяйственную работу… Машу нужно везти в Москву и показать специалистам… Он ни в чем не виноват… Время сейчас такое, что трагедия отдельно взятого индивидуума ровным счетом ничего не значит… Никто не должен узнать, что Машин отец был арестован как враг народа, хоть Хрущев и развенчал культ Сталина… Враг народа… Об этом не знает никто… Маша знает. И Устинья… Еще этот сын свалился ему на голову… Нет у него детей, кроме Машки… Он тоже Соломин. Черт возьми, ну что его угораздило поехать после госпиталя к своим?.. Наступит зима, и Маша вернется — в доме гуляют сквозняки, нет ни туалета, ни воды. Вернется и снова затворится в своей спальне. Или что-нибудь отмочит… Берецкий сказал, ее может вылечить только любовь и время… Но ведь она отвергает любовь. Его любовь… А вообще этот Берецкий дурак, как и все на свете врачи.

Вера затаилась на кухне. Она догадалась, где был днем хозяин — трижды звонили с работы и спрашивали его. Разумеется, она сказала, что не знает — она была хорошей домработницей и всегда и во всем блюла интересы хозяев.

Как ни странно, Вера после маленькой Машки больше всех любила хозяйку. Маша-большая никогда к ней не придиралась, не делала выговоров, ничему не учила, общалась легко и приветливо, хотя и соблюдала дистанцию. Так обращались раньше в помещичьих домах со старыми тетушками, нянюшками, приживалками в надежде получить от них запас природной энергии и самого что ни на есть крепкого здравого смысла. Маша-большая, бывало, часто заходила на кухню, хохотала над Вериными частушками, прибаутками, поговорками, хоть подчас они были непристойными. Вера называла ее за глаза «барыней», но вовсе не в том пренебрежительном смысле, который вдохнул в это слово Октябрьский переворот, а в смысле исконно русском. Она говорила, гордо и с превосходством, в разговоре с другими домработницами: «У меня хозяйка — настоящая барыня», или «Моей хозяйке быть бы замужем за благородным, а не за этим, прости Господи, вахлаком». И в то же время нельзя сказать, чтобы Вера не любила Николая Петровича — она его жалела по-своему, ибо, мудрая душой, знала, что князьям, вылезшим из грязи, все, как говорится, дается с кровавым потом.

— Чаю мне, — велел Николай Петрович, зайдя наконец на кухню.

— Тебе, хозяин, сейчас не чаю, а водки нужно, — сказала Вера.

— Много ты знаешь…

Николай Петрович грузно сел, положил на стол оба локтя. Вера захлопотала возле буфета.

— Устинья не звонила? — спросил Николай Петрович.

— Тебе с работы звонили.

— А ну их. — Николай Петрович сделал пренебрежительный жест рукой, но, не завершив его до конца, спросил: — Кто?

— Не называются они. Консирация у них, — сказала Вера, гордая тем, что наконец удалось выговорить это трудное слово, которому ее так давно учит Машка. — Баба какая-то и два мужика. Я сказала, не знаю, где ты.

— Правильно сказала. Не обязан я перед каждым отчитываться. Я теперь сам себе голова.

— Голова-то голова, да есть еще шея, которая эту голову держит, — пробормотала Вера и загремела чайной посудой.

И тут Николая Петровича прорвало. Не было у него друзей, с которыми можно поделиться сокровенным, Устинья далеко, Сан Саныч и тот теперь в Москве. Подобного одиночества ему еще никогда не доводилось испытывать. Жуть от него брала, да и только. Словно волк, отбившийся от стаи. Раненый, тяжело больной волк.

— Не враг же я ей был. Не враг… Любую прихоть исполнял. Делай, что хочешь, иди, куда хочешь. Я еще тогда видел — больная она, нервная какая-то и ведет себя странно. Там, где человеку плакать положено, смеется и наоборот. Этот ее Анджей таким же был, вот и… Таким нельзя выжить в нашем мире. Я думал: опорой буду ей, защитой, другом… — Николай Петрович говорил, глядя не на Веру, а на расплывчатое желтое пятно — букет бумажных цветов в вазе на подоконнике. — Ты бы слышала, как закричала она, когда увидела меня. И кинулась прятаться, хоть я и не собирался за ней гнаться. Больная она, совсем больная, а как лечить? Насильно? Это же скандал получится. Скажут: Первый жену в сумасшедший дом посадил. А если я все так, как есть, оставлю, вдруг она завтра с собой что-нибудь сделает? Ведь на меня в первую очередь пятно ляжет. И тогда все — тю-тю…

Вера глядела на хозяина, подперев кулаком щеку. Было у нее доброе и глупое лицо, пахла она хозяйственным мылом, борщом, здоровым деревенским потом. Николай Петрович внезапно понял, что эти домашние запахи для него самые нужные и родные, а не те, парижские, неизвестно куда влекущие и что сулящие. Мать собственная и та стала чужой — учит, рассуждает, умничает. Он вспомнил проказниц из «замка царя Соломона», но ласки купленные казались ему суррогатными. Это был какой-то эрзац, как американские кофе и какао, которые он пил на фронте: после них в желудке было не сыто и не голодно, а никак.

Он встал, подошел к Вере и положил руку ей на плечо. Вера вздрогнула, подняла на Николая Петровича испуганные глаза. Не глядя ей в лицо, он сунул за пазуху ладонь. Вера ойкнула, закрыла глаза и вся обмякла. Он тут же сорвал с нее кофточку, не удосужившись расстегнуть пуговицы — они горохом раскатились по всему полу. Под широкой сатиновой юбкой не оказалось ничего. Вера не сопротивлялась, а лишь твердила «хозяин, хозяин»… У нее были розовые обвисшие ягодицы. Ему показалось, что от них тоже пахнет борщом и хозяйственным мылом. Ему удалось войти сразу и глубоко. Вера тоненько хихикнула и стиснула колени. И Николай Петрович стал жадно обрабатывать пашню, оказавшуюся очень даже благодатной. Он не думал ни о нелепости ситуации, ни о том, что это может повлечь за собой какие-то последствия, прежде всего в отношениях с Верой, на которой в настоящий момент держался весь дом. Где-то подсознательно он понимал: если бы не Вера, его бы сейчас мог хватить инфаркт, инсульт, или какая-нибудь другая смертельная болезнь. Особого наслаждения он не испытывал, зато с каждым движением чувствовал, как наступает облегчение, как темная густая кровь, скопившаяся где-то в затылке, разжижается, приобретает свой естественный красный цвет. Под Верой вдруг подогнулись колени, и она рухнула на пол. Николай Петрович, приподняв ее зад, заработал еще яростнее, чувствуя, как его живот увяз в мягком тепле Вериных ягодиц. «Животное, — пронеслось в его сознании. — Так терзает самку животное. Но то бывает во имя продолжения рода…» Его мысли спутались, в голове померкло. Выплеснув семя, он отключился на несколько минут, тяжело и облегченно дыша.


Маша лежала среди цветов, слушая, как жужжат пчелы, шмели, следя глазами за бабочками и стрекозами. Они садились без опаски на ее обнаженную грудь, ласкали кожу мохнатыми лапками и хоботками. Прямо над ее лицом нависал оранжевый с густыми черными крапинками цветок лилии, и она вся переселилась в его царство, чувствуя себя настоящей Дюймовочкой. Это было удивительное чувство, от него даже слегка кружилась голова. Этот цветок — ее дом, она будет жить его жизнью, вместе с ним впитывать утреннюю росу, поворачиваться к солнцу, дарить пчелам нектар и пыльцу, шептаться с налетающим теплым душистым ветром с холмов…

Маша задремала и не слышала, как подошла Ната. С Натой у них сложились странные отношения — Ната стремилась предвосхищать каждое Машино желание, исполнять любой каприз. Но Машу это тяготило. Наверное, потому, что Ната ни на минуту не оставляла Машу в покое. Маше, напротив, очень хотелось побыть одной.

Сейчас она, ощущая и в то же время стараясь не замечать присутствия Наты, расставила ноги, чтобы зрелый июльский жар земли проник внутрь… Муравей, а может еще какое-то насекомое ползало по ее бедру. И это было ее посвящением в жизнь природы, и оно доставляло ей почти оргазм. Для Маши воспоминания об оргазме были связаны с болью. Но сейчас ей хотелось боли — последнее время в ее жизни ничего не происходило. Так пусть в ней хотя бы боль будет.

Ната смотрела на Машу и думала, что только в такой женщине, как Маша, в существе в высшей степени беззащитном и в то же время сильном своей беззащитностью, кроется смысл этой жизни, если он вообще есть. Потому что каждый вздох, шаг, улыбка, движение руки Маши имеют тайный смысл. Смысл имеет только красота. Наша жизнь, грубая и безобразная, никакого смысла не имеет. Даже Бог, существование которого Ната не отрицала, но и не принимала безоговорочно, смысла не имеет, ибо обычно к нему взывают убогие, несчастные, безобразные, больные… Красота… С появлением Маши в доме у реки в Натину жизнь вошла красота.

Повинуясь ей самой неясному порыву, Ната нарвала ромашек и сплела венок. Потом наклонилась над Машей и нежно, очень нежно и бесстрастно с точки зрения человеческих страстей, поцеловала ее в губы. Так целуют не мужчины — так целуют только женщины, впервые открывающие тайну и восторг поцелуя.

Маша раскрыла глаза и посмотрела на Нату. Подруга, которых у нее никогда не было. Она была согласна на дружбу — больше у нее нет ничего на этом свете. Наверное, дружба и должна так себя проявлять. Вот только этот взгляд.

— Ты смотришь на меня как-то странно, — сказала Маша. — Ты словно… мужчина, которому я нравлюсь.

— Глупости. — Ната вспыхнула. — Мужчинам нравимся не мы, а определенные наши органы. А ты мне нравишься вся. Разве это плохо?

— Не знаю, — честно призналась Маша. — Я слышала, бывает, женщина что-то делает с женщиной Я не знаю, что именно. Вроде бы при этом она испытывает оргазм. Это должно быть очень противно.