Постель Маши не просто была пуста — скомканное одеяло и перевернутые подушки говорили о том, что ее хозяйка отправилась в бега.

Николай Петрович ни в какую не соглашался обратиться в милицию. Он вызвал из гаража дежурную машину и, сказав шоферу, что хочет покататься, стал квартал за кварталом объезжать город. Он надеялся увидеть Машу на Центральной улице — она когда-то говорила ему, что эта улица напоминает ей чем-то родную Тверскую.

Поиски оказались тщетными. Николай Петрович вернулся домой, отпустил шофера, поднялся пешком на свой этаж и сказал Устинье:

— Она не могла далеко уйти. Мне не хотелось бы ставить в известность милицию о том, что моя жена… не в себе. Давай подождем до вечера. Она обязательно вернется.

Устинья ничего не ответила, но влетевшая в столовую Таисия Никитична безапелляционно констатировала, что у ее сына вместо сердца кирпич, а в голове всего одна извилина, да и та прямая.

— Она могла попасть под машину или под трамвай, ее могли обидеть, изнасиловать в каком-нибудь вонючем подъезде, даже убить… Ведь она беззащитна, как малый ребенок, — тараторила мать, размахивая перед носом Николая Петровича сухими веснушчатыми руками. — Нужно обзвонить все больницы, морги, поднять на ноги милицию. Устинья, хоть ты скажи моему сыну, что он круглый идиот и истукан.

Устинья молчала. Она уже успела расспросить вахтершу, и та сказала, что какая-то женщина вышла из подъезда перед самым рассветом. Она не могла сказать, кто это — вахтерша работала в их доме всего неделю.

Когда Таисия Никитична исчерпала запас своей воинственной энергии и вышла из столовой, Устинья сказала:

— Я знаю, где она. Но ты, Петрович, не должен увозить ее оттуда насильно. Поклянись.

— Не буду я ни в чем клясться, — заартачился было Николай Петрович. — Ее нужно по-настоящему лечить, а не поить этой твоей кобыльей мочой. Представляешь, что подымется, когда узнают, что сумасшедшая свободно разгуливает по городу и что она — моя жена.

— Она не сумасшедшая, — возразила Устинья. — И никому не сможет причинить вреда. Я головой за нее ручаюсь.

— А я бы и ногтем на мизинце не поручился. Разве можно отвечать за поступки человека, у которого не все дома?

— Я знаю, где она, — повторила Устинья. — Но ты не посмеешь поступить против ее воли. Я об этом позабочусь. Дай мне машину.


Когда Маша открыла глаза, она поняла, что лежит в той самой постели, в которой когда-то спали втроем муж, жена и маленькая дочка. Она обвела взглядом все углы, стараясь запечатлеть в мозгу до боли знакомые очертания. Даже трещина на оконном стекле возле печки осталась той же, хоть ее и постарались замазать пластилином. В окно видны холмы, а где-то поблизости ударяются о глиняный яр волны разбушевавшейся реки.

Маша плакала теплыми слезами беззвучной радости. Оказывается, в прошлое можно вернуться. Сейчас в комнату зайдет Анджей с охапкой полевых цветов, засыплет ими ее с ног до головы…

На пороге появилась та женщина, которую она встретила на рассвете, и Маша дико вскрикнула, внезапно осознав себя в настоящем времени. Она рыдала и билась в истерике, а женщина стояла над ней, склонив голову и крепко стиснув сведенные судорогой отчаяния руки.

— Ты очень красивая, — сказала женщина. — Не плачь. Ты очень красивая. Христос[8]?..

Потом Машу обступили звезды, и она показалась себе песчинкой в сравнении с бездной космоса. «У песчинки и горе с песчинку», — думала она. И действительно реальность — ее горе — казалась ничтожной в окружении звезд.

Потом Маша услыхала знакомые голоса и задремала под их успокаивающую музыку. Вошла Устинья, села на край кровати. Маша с трудом разлепила веки, взяла ее за руку и сказала:

— Это было чудесно, Юстина. Я понимала то, чего никто не понимает. А теперь я разучилась это понимать. Знаешь, время снова превратилось в нитку, которая обрывается за твоей спиной. Юстина, а ведь если бы нитка не обрывалась, я бы смогла вернуться к нему. Я знаю, как у вас было, и я за это тебя очень люблю. Странно, правда? Ты как бы начало того, что было у нас с Анджеем. Потом. Без тебя не было бы ничего. Странно, как странно…

— В этом мире все странно и непонятно, — сказала Устинья, вытирая кончиком платка глаза.

— Я хочу остаться здесь, — продолжала Маша. — Я никуда отсюда не уеду. Ты можешь сказать ему об этом?

— Сама скажи. Он наверняка захочет тебя увидеть.

— Но я не хочу, не могу его видеть. Не потому, что он мне изменил, нет, а потому что я… я изменила с ним Анджею. Юстина, как ты могла это допустить?..


— Почему ты не привезла ее насильно? — набросился на Устинью Николай Петрович. — Что я людям скажу? Они наверняка подумают, будто я упек жену куда подальше. Ей нужно в больнице серьезно лечиться, а не с той полоумной тюремщицей под одной крышей жить. Да она там окончательно свихнется, и тогда уже никакие медицинские светила не помогут.

— Они и сейчас не могут ничего сделать, — невозмутимо ответила Устинья.

— Ты представляешь себе, что она там будет делать? — не унимался Николай Петрович.

— Представляю. Ната обожает цветы. И огород у них будет богатый. Ну а о сене для коровы придется тебе позаботиться — снимешь трубочку и позвонишь кому надо.

— Ничего я не собираюсь делать, потому как не намерен потакать бабской дурости, — сказал Николай Петрович уже не столь непримиримым тоном.

— Сделаешь, куда тебе деваться.

— Но тебя я отсюда не отпущу — Машке мать нужна. Бабки внуков только балуют и всякой ерунде учат, — сказал Николай Петрович, у которого последнее время явно не складывались отношения с матерью.

— Да меня хоть насильно гони — не уйду, — сказала Устинья. — Вон я даже все свои вещи сюда перевезла.

И Николай Петрович взглянул на эту женщину вдруг потеплевшими и даже как будто увлажнившимися глазами.

— Скажу, что отправил жену к родственникам на кумыс. В Калмыкию. Там у меня, между прочим, двоюродный брат живет. Какие мы с тобой, Устинья, молодцы, что в милицию не обратились — сейчас бы такое началось… Видно вы, женщины, тоньше друг дружку понимаете, чем наш брат мужчина. К тому же ты ей какой-то там родственницей приходишься.

— Мы с Машей родные сестры, — неожиданно для себя сказала Устинья.

— Вот уж никогда бы не подумал. Ты ведь говорила когда-то, что…

Однако Николай Петрович успел забыть, что именно говорила когда-то Устинья — другое сейчас владело его мыслями, всем без остатка существом. Как раз сегодня он узнал, что Первого забирают в Москву на руководящую работу в ЦК. Конечно, шансы занять его пост не слишком велики, однако, как говорится, чем черт не шутит. Как-никак фронтовик он, кавалер нескольких боевых наград, да и анкета у него безупречная.

— Петрович, ты не кипятись, но, Христом Богом молю тебя, не попадайся ей какое-то время на глаза, — сказала Устинья. — Потом, быть может, все уляжется, поостынет, затянутся раны… — «Или не затянутся, — подумала она. — Уж больно ранимой оказалась Маша».

— Так что, выходит, я теперь для собственной жены первым врагом стал? — Николай Петрович чувствовал невольное облегчение от того, что ему не надо в ближайшее время ехать навещать Машу. Его вопрос носил чисто риторический характер, и Устинья на него не прореагировала.

Она сказала:

— Я туда смотаюсь накоротке — отвезу кое-что из вещей и продуктов. Мы все надоели ей, Петрович: и ты, и я, и даже Машка. Случается, наступает такой момент, когда просит пощады душа. То ли от того, что Маше слишком много пережить довелось, то ли от рождения она такая невыносливая. Усталую душу не докторами и не лекарствами лечат, а одиночеством. Ясно тебе, Петрович?..


И вожделенное, лелеемое в душе так же трепетно и благоговейно, как лелеют некоторые уж слишком романтичные молодые люди первую любовь, свершилось. Свершилось! Приехавший из ЦК товарищ рекомендовал Николая Петровича Соломина как человека, преданного до последнего вздоха партии и народу, кристально честного, бескомпромиссного коммуниста, обладающего даром убеждать людей и увлекать за собой личным примером. «Такие люди, как Соломин, не раздумывая отдавали свою жизнь во имя счастья народа в гражданскую войну, они же выиграли и войну отечественную, а теперь составляют передовой — ударный — отряд бойцов мирного фронта, фронта строителей новой светлой жизни».

Николай Петрович не был карьеристом — по крайней мере, не считал себя таковым, — однако надеялся, что эта ступень не последняя на лестнице, восхождение по которой стало смыслом его жизни.

И только Таисия Никитична, у которой с возрастом, как считал Николай Петрович, здорово испортился характер, несколько омрачила это счастливое мгновение, когда со свойственной ей бестактностью сказала в присутствии искренне радующейся его успехам Устиньи:

— Ну, сынок, и железное же у тебя сердце — наверное, еще не одну жертву принесешь на алтарь своего беспощадного Бога. Поздравляю.

До него не сразу дошел смысл материных слов — он был пьян и от ударившего в голову хмеля столь головокружительного успеха, и от армянского коньяка. Вспомнив же пророчества матери утром, во время бритья, порезался краем бритвы, внезапно соскользнувшей из ставших на мгновение слабыми пальцев. «Но ведь я всегда делал Маше только добро, — убеждал он себя. — И в жертву не на какой алтарь ее не приносил. Мать совсем из ума выжила, хоть и лет ей не так уж много».

Он ездил теперь на работу с большим портфелем из натуральной кожи, в котором возил чистую рубашку — став Первым, Николай Петрович непременно переодевался после обеда в белоснежную крахмальную сорочку, — кое-какие бумаги, несколько носовых платков; ибо, протирая при людях очки, должен был непременно пользоваться девственно чистым, сложенным в аккуратно спресованный квадратик носовым платком.

Сам того не сознавая, Николай Петрович в отношениях с подчиненными в точности перенял покровительственно требовательную манеру Сан Саныча, его привычку смотреть на собеседника поверх съехавших с переносицы очков, говоря, постукивать по столу обратным концом хорошо заточенного красного карандаша, словно пытаясь намертво впечатать в мозг собеседника свои слова. Да и дома он постепенно стал другим — с Верой, домработницей, общался при помощи жестов и односложных слов, хотя раньше частенько захаживал к ней на кухню, расспрашивал о здоровье, сестрах, живших в деревне; мать обрывал на полуслове своим острым и тяжелым, как топор «короче» (правда, Таисия Никитична на самом деле страдала многословием); с Устиньей был более милостив, тем более, что она с ним первая почти никогда не заговаривала. Устинья занималась главным образом Машкой: ходила в школу (она для этой цели сшила два строгих платья темного цвета — одно из заграничной фланели, другое из отечественной шерсти), водила ее на уроки в музыкальную школу и балетный кружок, сопровождала в кино (именно сопровождала — Устинья ненавидела кино). Отношение Николая Петровича к Машке оставалось прежним, да и Машка сходу бы его разоблачила, напусти он на себя важность.