Она хорошо помнила поступившего в самом конце зимы сорок второго Николая Петровича, хотя он для нее в ту пору ничем не отличался от других раненых — просто его койка была рядом с ее столом. И он к ней особых знаков внимания не проявлял — симпатизировал черноокой грудастой хохлушке Оксане, флиртовавшей со всеми ранеными и охочей на любовь от щедрости своей натуры.

Как-то в ночное дежурство Маши Николай Петрович попросил ее помочь ему дойти до туалета. Шел, неловко обхватив ее за спину, чтоб не упасть. И ею вдруг овладело непонятное чувство — словно от его прикосновения что-то сдвинулось с привычного места внутри. В ту ночь у нее все время чесалась грудь; у Маши, худой и узкобедрой, за последние полгода очень выросла грудь, и это ее смущало и даже слегка отягощало физически, тем более что лифчики она носить не умела. Она долго помнила это ощущение, никак его не интерпретируя. Николая Петровича скоро выписали, и она про него тут же забыла.

В квартире у них теперь жили дальние родственники Сергея Сергеевича из оккупированного немцами Киева — пожилые муж с женой — аристократы по облику и поведению. Ростислав Анисимович был профессором Киевской консерватории и дня не мог прожить без музыки. Они с Машей приспособились играть в четыре руки при свечах — в Москве часто отключали электричество. Музыка снова начала свое путешествие по каждому капилляру Машиного организма, постепенно возвращая ее к жизни. Ростислав Анисимович до революции жил в Варшаве, объездил всю Европу, брал уроки музыки у самого Годовского и знал лично многих знаменитых музыкантов. Машу он упорно величал на «вы» и говорил, что после окончания войны непременно возьмет к себе в консерваторию, ибо у нее «талант, помноженный на незаурядный интеллект». Маша не знала, хочет или нет всерьез посвятить себя музыке — она вообще ничего не знала. Но жизнь продолжалась, и в ней появились даже маленькие радости.

Анджея привез в госпиталь Николай Петрович. У него был сложный перелом предплечья, осложненный вывихом плечевого сустава. Началось обширное воспаление суставной сумки и резко подскочила температура.

Николай Петрович на правах бывшего пациента госпиталя рекомендовал своего друга Маше, обращаясь к ней на «ты», как к старой знакомой. Он уже успел переговорить с главврачом, который обещал лично заняться судьбой Ковальского.

— Это настоящий герой, какими должно гордиться отечество, — говорил он главврачу, нервно расхаживая по его тесному кабинету. — Благодаря таким, как он, мы одерживаем победу за победой. Представляете, втроем они сумели парализовать на двое суток движение на железнодорожной магистрали, по которой шли на восток составы с фашистской техникой. Уцелел только он… Мы представили его к награде. Если буду жив, наведаюсь через месяц-два в Москву. А вы уж, пожалуйста, сделайте все возможное и… невозможное.

Анджея дважды оперировали, дважды стоял вопрос об ампутации левой руки. Потом внезапно упала температура, и он быстро пошел на поправку.

Маша увидела его через две недели после разговора с Николаем Петровичем — прямо на работе прихватил приступ гнойного аппендицита и ее срочно прооперировали. Она вышла на дежурство вопреки запретам хирурга, но не потому, что у нее был героический склад характера — ей стало невмоготу дома: вдруг исчез Ромео. Она звала его, бродя по всем дворам в округе, заглядывая в подвалы и поднимаясь на чердаки. Опять судьба отнимала у нее самое дорогое. Маша чувствовала интуитивно, что так будет и впредь.

Анджей лежал в дальнем углу, в нише, отгороженный от всех большим металлическим шкафом с чистыми простынями, клеенками и прочими необходимыми для жизни любого госпиталя предметами. Маша задержалась у его постели, вспомнив, что это тот самый Ковальский, о котором ей говорил один из ее бывших пациентов. Температура нормальная. Спит. Через час инъекция сульфадимизина со стрептоцидом. Пускай спит. Молод, очень молод и есть в лице что-то по-детски печальное (Маше казалось, у всех детей печальное выражение лица). Судя по фамилии, поляк или украинец. Слава Богу, что пошел на поправку…

Анджей открыл глаза, увидел Машу, сощурился, приглядываясь к ней внимательней, и сказал:

— Богданка пришла. Или приснилась.

Маша решила, он знает ее фамилию — ее уже называл так один пожилой раненый, которому отняли обе ноги до колен.

— Вам принести попить? — спросила она и поправила сползшее на пол одеяло.

Он схватил ее за руку и крепко ее стиснул.

— Ты слышала, что я тебе сказал? Где ты была раньше?

— У меня случился приступ аппендицита и мне сделали операцию… — стала объяснять Маша, но Анджей ее перебил:

— Не пущу. Но почему ты не вырываешься? Тебе приятно, что я держу тебя за руку?

— Да, — неожиданно для себя сказала Маша и присела на край кровати. — Очень приятно. Интересно — почему?

Он рассмеялся и прижал ее руку к своей колючей щеке.

— Притворяешься или на самом деле не знаешь? Как тебя зовут?

— Маша. Богданова Маша.

— Матка боска! Ты знаешь, как переводится твоя фамилия на русский язык?

— Но ведь это русская фамилия. И я русская.

— Ты не русская. Ты — богданка. По-польски это значит… — Он закрыл глаза, подбирая нужное слово, и тут до Маши дошло, что говорит он с легким акцентом. — Это значит… та, которую я люблю.

— Любимая? — подсказала Маша. — Или возлюбленная, да?

Он взял ее руку за тонкое запястье, поднял над своей головой и положил ладонью вниз себе на лицо.

— Мне чуть не отняли руку, — сказал он. — С одной рукой я бы ни за что не посмел признаться тебе в любви. Мучался бы и страдал молча и издалека. И ты меня любишь, да?

Маше казалось, он говорит серьезно, в то же время его глаза как будто смеялись. Она ему тоже улыбнулась, сказала не то в шутку, не то всерьез:

— Зачем я тебя буду любить? Любить — это больно. Я всегда теряю тех, кого очень люблю.

Она вспомнила Ромео и вздохнула.

— Ты уже кого-то любила? — Он огорчился и был явно разочарован. — А я почему-то решил, будто я — первый, самый первый.

Маша промолчала. Ей не хотелось ворошить прошлое, рассказывая про отца и мать — это было слишком тяжело, но она не могла быть скрытной с этим парнем. Потому она сказала:

— Пока я лежала в больнице, исчез мой Ромео. Как ты думаешь, он вернется?

Анджей расхохотался — он все понял.

— Вернется. В войну кошки, как и люди, становятся очень вольнолюбивыми.

— Но ведь я не ущемляла его свободы, — серьезно возразила Маша. — И потом он первый признался мне в любви.

— Ну и что? Просто он настоящий мужчина, а ты — настоящая женщина. Ты очень верная, да?

— Да, — не раздумывая, сказала Маша.

— И ты меня любишь?

— Я… я боюсь, — сказала она.

— Потерять?

— Да.

Она вырвала свою руку и встала.

Через полчаса она вернулась со шприцем и уже называла его на «вы». Он проспал весь вечер. Перед уходом домой Маша подошла к его кровати и сказала:

— До завтра. У меня ночное дежурство.

Он посмотрел на нее темными блестящими глазами и ничего не сказал.

Ромео ждал ее на кровати, облизываясь после сытного угощения Калерии Кирилловны. Маша прижала его к груди и разрыдалась. Со слезами теплело где-то внутри. Ростислав Анисимович достал раздобытые невесть откуда полбутылки спирта, и Маша с удовольствием выпила за ужином предложенную ей стопку.

— Вы стали очень хороши, — галантно заметил Ростислав Анисимович. — Когда закончится война, я познакомлю вас с нашим сыном. Вы влюбитесь друг в друга очертя голову, и я буду нянчить очаровательных внуков. Правда, от Боречки давно нет писем… Ольгушка, — обратился он к жене, — ты не помнишь, когда мы получили последнее?

— Пятнадцатого января, — ответила Ольга Викторовна. — Может, Боренька попал в плен?

— Тише. — Калерия Кирилловна приложила к губам палец и стала озираться. — Вы разве не читали приказ Сталина от шестнадцатого августа одна тысяча девятьсот сорок первого года? Согласно ему, пленные объявляются предателями и изменниками, а их семьи подлежат репрессиям. Хватит на нашу голову этих репрессий.

— Лишь бы он был жив, а там хоть…

Ольга Викторовна замолчала и часто заморгала.

Маша уединилась на свой остров, только теперь ей казалось, что буря улеглась, и волны ласково лижут прибрежные камни. За окном сверкала молния, грохотал гром. И ей захотелось оказаться наедине со стихией. Она раскрыла настежь все рамы большого эркера. Липа шумела, пытаясь достать ее своими мокрыми ветками. Сверкнула ярко-белая молния. Маша залезла на подоконник, свесила наружу ноги. Нет, она не собиралась прыгать вниз — она дразнила себя высотой. Ей нравилось, как замирает внутри, кружится голова, громко стучит сердце. Она уже подзабыла, что на свете существуют подобные ощущения. Они оказались очень живительными для ее души и тела. Наконец она осторожно слезла с подоконника, стащила с себя мокрую одежду и совершенно нагая забралась под одеяло, где ее ждал Ромео.

Ей не пришло в голову ни покрасить губы, ни хотя бы завить свои длинные, отливающие темной бронзой волосы — она собрала их как всегда в тяжелый пучок, поверх которого надела белоснежную шапочку.

Увидев ее, Анджей сказал:

— Я думал, с тобой что-то случилось. Я ждал тебя весь день, хоть и знал, что у тебя ночное дежурство. Ты ничего не чувствовала?

— Мне было очень хорошо. Я выспалась, потом играла на рояле…

— Я так давно не садился за рояль. Как бы я хотел сыграть для тебя. Ты любишь Шопена?

— Очень. Листа, наверное, тоже.

— Что ты играла сегодня?

— Ми-бемоль мажорный ноктюрн, Третью балладу и Баркаролу.

Анджей скривился, словно ему причинили боль. Но Маша поняла в чем дело — он вспомнил Баркаролу Шопена. Эта музыка казалась таким диссонансом в мире, истерзанном болью и скорбью. Маша, играя сегодня утром Баркаролу, чувствовала, как звуки словно пробирались сквозь шипы и колючки, обагряя их собственной кровью.