Тетка не позволила ей бросить школу. Она получала скудную учительскую пенсию и продавала на толкучке столовое серебро. С домоуправом, настойчиво (и не бескорыстно, разумеется) стремившимся подселить в квартиру Богдановых семью участкового милиционера, она говорила языком «Краткого курса» — Калерия Кирилловна в самые первые годы советской власти работала машинисткой в Смольном и даже однажды разговаривала с Лениным. Этого казалось достаточно, чтобы на всю оставшуюся жизнь стать преданной идеалам большевизма. Домоуправ быстро понял, что имеет дело с «грамотным человеком» (он так и сказал) и ретировался.

Однако идеалы идеалами, а нервная болезненная племянница требовала постоянного внимания, хорошего питания и, разумеется, всяческой поддержки. У Калерии Кирилловны своих детей не было — она, можно сказать, осталась девушкой, если не считать скоротечного романа с одним поэтом, евреем, революционером, авантюристом с внешностью Иисуса Христа и характером Дона Хозе из «Кармен». Он, лишив ее невинности на мешках с мукой (служил по провиантской части), неожиданно вспомнил, что она кокетничала днем с «этим товарищем Урицким», и прямо на ее глазах пустил себе в лоб пулю. Калерия Кирилловна к тому времени успела повидать столько трупов и крови, что смерть чернокудрого революционера ее почти не тронула. Правда, пришлось писать объяснительную коменданту Смольного, которого весьма интересовало, что она делала ночью на продовольственном складе. (В Петрограде, как-никак, действовал в ту пору комендантский час.)

Калерия Кирилловна уже давно называла себя в разговорах с родными и знакомыми «старой девой». Она и была ею в душе — физиология в данном случае не имела никакого значения.

Итак, тетка с племянницей худо-бедно уживались в большой пустой квартире, быстро пришедшей в запустение и уже к лету сорокового принявшей вполне нежилой вид.

Маша закончила школу экстерном. Она не хотела учиться дальше, ни тем более работать — она мечтала жить на необитаемом острове и никого не видеть. Иногда ночами ее комната представлялась ей этим необитаемым островом, особенно если в окна светила луна. Маша лежала поперек широкой родительской кровати — она с недавних пор обосновалась в бывшей родительской спальне — и смотрела в небо. Когда светила луна, в голове ее как-то странно шумело и плескалось, и легко было представить, что кровать и есть тот вожделенный клочок тверди посреди бушующего океана.

Калерия Кирилловна ничем не могла помочь племяннице, даже если бы хотела. Но она уже этого не хотела — с самого первого дня своего вселения в богдановскую квартиру стоило ей раскрыть рот, чтоб сказать Маше, что все, быть может, обойдется и Сергуню (она так называла Машиного отца) помилуют, Маша зажимала уши ладонями и закрывала глаза. Калерия Кирилловна поначалу сердилась на племянницу, потом стала ее жалеть, но очень скоро эта беспомощная жалость, как и любое бесполезное чувство, переросло в равнодушие и даже отчуждение. Маша, по мнению Калерии Кирилловны, превратилась в растение. Однако любое растение требует за собой ухода, и Калерия Кирилловна обхаживала, как могла, племянницу.

Еще она ухаживала за могилой сестры, похороненной на Ваганьковском неподалеку от могилы Есенина, сажала на ней нарциссы и гиацинты, а в сентябре посадила большой куст белой сирени.

Маша ни разу не была на могиле матери. Она не испытывала ни жалости, ни тоски, ни скорби. Ей казалось, у нее никогда не было ни отца, ни матери. Они были у той инфанты с длинными волосами, жившей когда-то в этих стенах. Инфанта куда-то делась, теперь в этих стенах живет она. Кто — она?.. Какая, ей-богу, разница?..

Телефон молчал, дверной звонок тоже. За окном шуршал мертвыми листьями обманчиво-ласковый московский октябрь. По утрам подмерзали лужи, и в эркер в Машиной комнате заглядывало тяжелое красное солнце.

Калерия Кирилловна поскользнулась на одной из таких луж, спеша на тишинскую толкучку, сломала шейку бедра и надолго залегла в больницу. Молчавший почти целый год пыльный черный телефонный аппарат сообщил Маше эту драматическую новость надтреснутым голосом утомленной ночным бдением медсестры травматологического отделения института Склифосовского. Выслушав ее, Маша сняла с вешалки какое-то пальто (им оказалась длинная, отороченная мехом куницы, темно-бирюзовая пелерина Анастасии Кирилловны), сунула босые ноги в теткины туфли на высоком каблуке и вышла на улицу, не удосужившись закрыть за собой дверь.

Она провела в больнице целый день. Молча сидела возле теткиной постели, помогала разносить больным обед, выносила судна. Делала все это машинально, не вникая в суть происходящего вокруг. Тетка расплакалась, когда увидела, с какой жадностью набросилась Маша на картошку с селедкой, которую поставила ей на колени старушка-нянечка. «Что же ты теперь будешь делать? — всхлипывала тетка. — Ты же помрешь, обязательно помрешь…»

Маша вернулась домой чуть ли не с последним трамваем, вошла в темную квартиру (почему-то сейчас она закрыла за собой дверь и даже защелкнула щеколду), не раздеваясь и не зажигая света, прошла к себе, упала на кровать и заснула. Впервые за долгое время ей приснился сон. Был в этом сне корабль, лунная дорожка на глади океана, тревожный трепет парусов над головой. А потом она видела себя, уходящую вдаль по мокрому песку. И длинный шлейф ее прозрачного платья трепал и возносил к звездам теплый душистый ветер. Но уходила только одна ее половина, другая лежала привязанная к мокрой скользкой доске, и возле нее хлопотали незнакомые люди. Один из них сказал: «А на грудь положим ей камень…»

Она не видела этого камня, но он был очень тяжелый и почему-то теплый и лохматый. Она хотела потрогать его рукой, но рук у нее больше не было — они слились с телом. Тогда она сделала над собой усилие и открыла глаза. В окно светила луна. На груди все еще лежал этот камень. Она подняла правую руку и, описав ею широкую дугу, постаралась дотронуться до своей груди. Пальцы коснулись чего-то лохматого и теплого Она провела по нему ладонью и поняла, что это кошка. Кошка замурлыкала, и Маша сказала. «Тебя ко мне кто-то послал. Только не говори кто, ладно? Я очень буду любить того, кто тебя послал. Мне еще рано знать его имя…»

Она сладко заснула и проспала до полудня Когда проснулась, кот (а это оказался кот) сидел на подоконнике и умывался. Он был весь того загадочного зеленоватого кошачьего цвета с черными черточками и точками, который напоминает о существовании на Земле диких зарослей, звериных тропок и жизни по естественным, а не выдуманным каким-то сумасшедшим ненавистником всего живого законам.

Они позавтракали остатками сваренной еще теткой пшенной каши, которую Маша разогрела с маслом на сковородке. Одна она ни за что бы не стала есть — Маша никогда не чувствовала голода, хотя стоило поставить перед ней тарелку с едой, и она съедала все до крошки. Кот, поев, довольно растянулся посередине кухни. Маша зажгла газовую колонку, вымыла посуду, напустила в ванну горячей воды и с удовольствием вымылась. Впервые за долгое время тело ее ощущало радость своего существования в этом мире. Потом она засобиралась в больницу. Кот ходил за ней следом из комнаты в комнату. Когда она совсем оделась, он лег на кровать и приготовился впасть в спячку.

Уходя в этот раз, Маша закрыла дверь на ключ.

И снова она провела в больнице вторую половину дня. Тетке сделали операцию, и она лежала в полузабытьи. Завотделением поинтересовался, сколько лет Маше, удивился, что уже шестнадцать — выглядела она двенадцатилетним подростком — и предложил работу санитарки. Маша, не раздумывая, согласилась.

Вечером, едва открыв дверь, она кинулась в спальню. Кота не было. «Ты меня бросил, мой Ромео?» — воскликнула она, почему-то вспомнив имя, навеки связанное в сознании людей с Шекспиром и божественной сказкой о двух играющих во взрослые чувства детях. Раздался шорох, громкое мяуканье, и кот прыгнул с форточки прямо на пол, миновав подоконник. Возле эркера росла старая липа, ветви которой касались окна.

Маша обрадовалась и рассмеялась, неестественно широко растягивая забывшие улыбку губы. Она нажарила картошки с колбасой, Ромео оказался настоящим Гаргантюа, что не мешало ему сохранять красивую гибкую фигуру. В ту ночь они спали, тесно прижавшись друг к другу — в квартире было холодно, ибо в одночасье наступила зима с промозглым северо-восточным ветром.

Их идиллия, нарушаемая лишь Машиными дежурствами в больнице, продолжалась всю зиму. Тетку выписали только в апреле. Маша к тому времени училась на курсах медсестер при больнице, продолжая работать санитаркой. Она выросла за зиму, окрепла физически и духовно, стала иногда садиться к роялю. Со временем ей захотелось узнать что-то такое, чего она не могла получить от общения с окружающими в силу того, что они сами этого не знали. Она обратилась к книгам, благо в доме их было немало.

Когда началась война, и их больницу преобразовали в военный госпиталь, Машу зачислили сестрой милосердия в то самое отделение, где когда-то лежала тетка. Все ее сослуживцы и сослуживицы относились к ней хорошо и слегка покровительственно — она все еще выглядела подростком. Раненые ее просто обожали. Маша никогда не задавала себе вопроса, счастлива ли она. Она просто жила. Иной раз, возвращаясь по вечерам домой в свою большую, пахнущую старинными книжными переплетами и сладковатой прелью квартиру, она ходила в темноте по комнатам, словно чего-то разыскивая. Иногда ей казалось, что она сейчас наступит на длинный трепещущий шлейф инфанты, когда-то обитавшей в этих стенах. Потом она вспоминала тот свой сон, связанный с появлением Ромео, слышала, как скрипит мокрый песок под босыми пятками удалявшейся в сторону закатного солнца девушки в прозрачном платье со шлейфом и вздыхала. Но она не хотела и даже боялась ее возвращения, знала подсознательно, что, имея много, всегда теряешь. Терять было больно. Так лучше ничего не иметь. И Маша продолжала жить так, как жила.