Вечером, когда дети легли спать, а Устинья, расцеловав и благословив Толика, стала собираться в дорогу, Капа поведала ей, что первая жена ее мужа в настоящий момент тяжело больна, и он переселился жить к ней — за больной некому ухаживать.

— Мы хотели взять ее к себе, — рассказывала Капа, — да побоялись детей заразить — у Федосьи все тело в страшных струпьях. Они вот уже несколько месяцев не сходят. Может быть, это Господь на нее наказание наложил, — сказала Капа без малейшего злорадства или злобы. — Она во время войны в партизанском отряде была и собственноручно немецких солдат расстреливала. Помню, она рассказывала, как тяжело умирали некоторые из них. Хоть и враги, а все ж таки человеки живые, как и мы с тобой, тоже от Создателя свой род ведущие. Жалко Федосью, страдает она, да все молчком. И покаяться не хочет. Я так думаю, что это из нее духовные муки выходят.

Устинья, живя уже несколько лет в России, еще ни разу не слышала, чтобы о немцах говорили как о «человеках» — в сердцах людей не зарубцевались военные раны, тем более что многие, да почти каждый, потеряли в минувшую войну кого-то из близких. Немцев в России ненавидели, и Устинья, хоть и считала себя истинной христианкой, вполне разделяла это чувство. Она искренне не могла постичь смысла христианской заповеди о том, что зло можно остановить непротивлением. Либо мир еще не готов для нее, либо же она вообще не годится для этого мира.

— Может, мы мальчика в интернат хороший определим? — услышала Устинья голос Николая Петровича и вздрогнула, вернувшись к реальности. — Они же из него черт знает что сделают, эти темные люди.

— А ты думаешь, ему в интернате лучше будет? — зло спросила Устинья. — Чужие люди они и есть чужие люди.

— Так ведь они воспитают его для нормальной человеческой жизни. Нашей жизни. Будущей. А эти твои баптисты доведут мальчика до тюрьмы. Ты говоришь, они его не отдадут добром?

— Тебе, может, и отдадут, — бросила Устинья.

— Мне никак нельзя его взять. Нет, я не имею никакого права.

— Это партия твоя тебя таким бессердечным сделала? — Устинья внезапно обмякла и сказала уже совсем другим тоном: — Тебе они его тоже не отдадут, можешь не рыпаться.


Однажды Маша проснулась среди ночи от того, что ее окликнул Анджей. Не зажигая света, чтоб на разбудить Устинью, оделась, накинула меховой жакет и тихонько выскользнула на улицу.

В предутреннем воздухе пахло весной. Маша легко и радостно шагала по пустынной улице, чувствуя, как наполняется восторгом душа. Она свободна, свободна… На востоке зеленеет небо, вот-вот проснутся птицы. Ту яркую звездочку, которая никак не хочет растворяться в утреннем свете, она сделает своей путеводной звездой и будет идти, сколько хватит сил, ей навстречу.

Как она не догадалась раньше, что ей не хватает именно свободы?..

Неужели она могла жить в этих маленьких, похожих друг на друга ячейках, и у нее над головой ходили другие люди? Как это странно, как неестественно, когда люди ходят друг у друга над головой…

Маша шла, вдыхая чистый и прохладный утренний воздух.

Показался край солнца, и она вдруг ощутила физически, а не умозрительно, что земля под ее ногами на самом деле закругляется, что она слегка подрагивает, потому что несется с бешеной скоростью сквозь просторы Вселенной. И что иногда от этой скорости может кружиться голова.

У Маши кружилась голова. Она представляла себя на голубом шаре, мчащемся просторами Вселенной. Она боялась сорваться вниз, в темную бездну, которую ощущала под ногами сквозь земную твердь. Казалось, стоит остановиться, прекратить это стремительное движение, создающее вокруг нее силовое поле, и какие-то неведомые силы подхватят и умчат в космический мрак. И Маша шла вперед, только вперед.

Поля и луга сияли такой первозданно свежей зеленью, что Маше казалось, будто мир был сотворен только сейчас и только для нее.

«Глупая, глупая, глупая, — пело внутри. — Ты была дочерью мрака. Ты боялась света. Ты заворачивала себя в слова, мысли, чувства мрака. Ты научилась разговаривать с ним на его языке. Но его язык мертв. Зато есть единственно живой язык — и это язык света. Ты обязательно научишься говорить, думать, чувствовать на нем».

Солнце припекало, и Маша распахнула жакет. Под ним было голубое крепдешиновое платье в мелкий горошек — и больше ничего. А на ногах легкие, похожие на пуанты, босоножки.

Она набрела на полянку подснежников, но сорвала всего один цветок, который просунула в верхнюю петлю жакета. И пошла дальше, думая о той полянке, на которой остались следы от ее босоножек. Теперь полянка будет вечно — зимой и летом, зимой и летом — хранить память о ней.

Маша вышла к полуразрушенному зданию с куполом, в щели которого заглядывало голубое небо. Она не знала, как называется это здание, кто и зачем его построил, но чувствовала, что с неба сюда устремляется поток какой-то странной энергии, от которой у нее покалывает кожу.

Над головой кружились черные птицы, наперебой пытаясь ей что-то рассказать. Когда-то она знала их язык, но сейчас забыла. Она понимала лишь отдельные слова, но они были ей неинтересны.

Наползли откуда-то темно-синие тучи, остро запахло фиалками. Маша переждала грозу под деревом, надежно защищавшим ее голову ветвями-руками. Она чувствовала, от них исходит доброжелательность, а ствол, к которому она прижалась спиной, делился с ней мудростью беспристрастного наблюдателя живой жизни.

К полудню тучи рассеялись, солнце засияло еще ярче и восторженней. Маша шла, почти не оставляя за собой тени. Ее не мучили ни голод, ни усталость, потому что если и существовала связь между ее разумом и чувствами, она была искажена какими-то внешними — космическими — помехами, и сигналы либо не доходили по назначению, либо воспринимались иначе, чем когда-то раньше. Маше казалось, она должна вот-вот взлететь, но Земля не хочет отпускать ее и тянет за ноги вниз.

Потом ее тень зашла вперед и все время убегала от нее, быстро скользя по траве. Маша знала, это всего лишь ее отражение, но у него, оказывается, была своя душа, и хоть тень и не могла жить без Маши, как не может жить без земли трава, но душа отражения не понимала душу Маши, способную существовать в хаосе трехмерного пространства.

Когда Маша вышла к реке, ее тень предпочла земле воду и смеялась над ней, весело покачиваясь на волнах. Маша разулась и зашла по колено в реку. Вода присосалась к ее коже тысячью жаждущих ртов, и Маше показалось, что каждому из них она отдала по маленькой капельке себя.

Теперь река тоже будет помнить ее. Скоро она населит памятью о себе всю Землю, а Земля передаст информацию дальше — в космос, и ее будет носить Млечными Путями и звездными дорогами.

Пришла ночь, и где-то за Машиной спиной взошла луна. Маше казалось, что лунный свет, подобно рентгеновским лучам, просвечивает ее насквозь и делает тело прозрачным. Она застыдилась любопытного лунного ока и ускорила шаг.

К утру — прошли целые сутки с тех пор, как она покинула дом — она вышла на дорогу, и местность поразила ее сходством с той, которую она видела в иной своей жизни.

«Но ведь этого не может быть, — думала Маша. — Я умерла, потом возродилась в иной жизни, но я не должна помнить ничего из жизни минувшей. Тогда откуда я знаю этот холм, эту излучину реки, похожую на серп жнеца со старой картинки?..»

Она стала спускаться к реке — она соскучилась по ней.

Бурно светало. Маша не успевала полюбоваться игрой бирюзово-фисташковых отблесков, как на их месте возникали тепло-желтые, потом розовые и наконец алые трепыхания света. Она вышла к реке, по которой полоснули только что вырвавшиеся из-за горизонта солнечные лучи. В темном окне дома отражалось взошедшее до половины солнце. И Маша, встав на цыпочки, осторожно постучала в дрожащее и тоненько дребезжащее стекло. В той, прежней, жизни, она вот так же стучала в дрожащее стекло, и после этого совершалось что-то радостное.

В окне показалось бледное лицо, и Маша сказала:

— Ау, ты все на свете проспишь. Восход солнца ты уже проспал. Можешь проспать и меня.

Она сказала это не бледному лицу, которое показалось в окне — слова сказались сами, потому что так хотели ее губы, язык, голосовые связки.

Лицо в окне исчезло. Через минуту на крыльце появилась женщина в ночной рубашке и в накинутом на плечи мужском пиджаке.

Маша закружилась, развевая широкую голубую юбку. Потом захлопала в ладоши и собралась кинуться женщине на шею и прижаться к щеке, потому что так хотели ее ноги, руки, пальцы, кожа. Но остановилась на полпути к крыльцу, встретившись с недоуменным взглядом незнакомых глаз, покачнулась и упала на дорожку.


В тридцать девятом Маше было пятнадцать. Семья профессора Богданова жила в центре Москвы, в одном из переулков близ Большой Никитской, в отдельной квартире с высокими потолками и эркером. По тем скудным на бытовые удобства временам квартира казалась чуть ли не дворцом. Богдановым завидовали соседи: дом был сплошь в коммуналках, и в квартире размера и планировки богдановской жило по три, а то и по четыре семьи.

Но Сергей Сергеевич Богданов заведовал кафедрой математики в большом техническом вузе, вел несколько аспирантов — среди них были влиятельные люди, родственники крупных партийных и хозяйственных работников, — консультировал в закрытом конструкторском бюро. И жильцы дома вежливо здоровались с этим всегда чисто выбритым и безупречно одетым человеком высокого роста с кожаным портфелем под мышкой, хоть кое-кто из них называл его за глаза «недобитым буржуем», «гнилым интеллигентом» и даже «осколком империи». Жильцы не вкладывали в эти выражения никакого зловещего смысла — просто эти слова были у всех на языке: ими пестрели страницы газет, их повторяли многословные ораторы на производственных собраниях. Словом, они прочно и, казалось, навсегда вошли в лексикон наших соотечественников.