Машка задала этот вопрос не ему, а себе, и Николай Петрович вдруг подумал, что его Маша-большая уже никогда не полюбит, что бы он для нее ни сделал. Вздох вырвался сам, помимо его воли.

— Я что-нибудь обязательно придумаю, папа. Обещаю тебе, — торжественно сказала Машка. — Знаешь, мне иногда кажется, что маму может оживить (она так и сказала — оживить) музыка. Давай купим ей в комнату радиолу?

Николай Петрович поначалу не придал значения словам Машки, однако, засыпая, подумал: «Может, на самом деле купить? Надо бы с врачами посоветоваться. Или лучше с Устиньей. Да, непременно нужно посоветоваться с Устиньей».

Он все больше и больше подпадал под влияние этой странной женщины.


Устинья зашла как-то вечером к нему в кабинет и сказала:

— Ната прислала письмо. У нее умерла бабушка.

Николай Петрович поднял глаза от листа бумаги, исписанного его мелким аккуратным почерком — он не привык поручать помощникам писать за него выступления.

— Да? У нее, наверное, нет денег на дорогу. Я дам тебе, а ты пошли ей.

Он еще весь был в своем будущем докладе.

— Она никуда не собирается ехать. — Устинья села на стул возле двери, держа очень прямо спину. — Мальчика теперь заберут в приют.

— Какого мальчика? — не понял Николай Петрович.

— Сына… сестры. Его же после смерти матери бабушка к себе взяла. У Натиного отца теперь другая семья, и мальчик оказался никому не нужен.

Николай Петрович снял очки и бросил их на стол. Он был невероятно зол на Устинью за то, что она взяла и одним махом нарушила самодовольное спокойствие, нисходившее на него во время подготовки к выступлениям, и заставила погрузиться в житейские передряги.

— А я-то тут при чем? — буркнул он. — Что я могу сделать?

Устинья молчала. Он взглянул на нее искоса, но ее лицо было в тени и от этого казалось непроницаемым.

И вдруг Николаю Петровичу пришла в голову мысль, что Устинья, возможно, рассказала обо всем его матери, которая хорошо знала сестер Сербичей, и мать, ставшая последнее время своевольной и непредсказуемой старухой, вполне может отмочить что-нибудь такое, что ему потом всю жизнь расхлебывать придется. Что именно, он, разумеется, предсказать не мог.

— Ты… матери моей сказала… о сыне? — с трудом выдавил из себя Николай Петрович.

— Нет, — коротко ответила Устинья и добавила: — Хотела, но язык не повернулся. Тебя пожалела.

Николай Петрович неопределенно хмыкнул. Ему всегда казалось, что Устинья его недолюбливает, а потому в последней фразе почудилась насмешка.

— Нечего меня жалеть. Но матери говорить не надо. Не ее это дело.

Он снова надел очки и попытался сосредоточиться на докладе, но это оказалось бесполезно. Да и Устинья, судя по всему, не собиралась уходить. Он видел уголком глаза, как в полумраке неодобрительно поблескивали ее глаза.

Он опять снял очки, повертел ими, держа за дужку и, сложив, засунул в футляр. Резко отодвинул стул назад и вправо и уставился на Устинью.

— Что ты от меня хочешь? — спросил он с накипавшим в голосе гневом.

Она встала и не спеша подошла к столу. Он видел, как нервно теребит она пальцами поясок старенького байкового халата.

— Не по-христиански это, Петрович. Ты же все-таки не язычник какой-нибудь, хоть и неверующим себя считаешь. Не по-христиански.

— Плевать я хотел на твоего Христа! — со злостью выпалил Николай Петрович. — Он мне не судья. И ты мне не судья, ясно? Я сам знаю, что хорошо, а что плохо. Вы меня тут в собственной квартире точно волка обложили вашим Богом. И Машку всяким глупостям с малолетства учите. Что ты, что мать моя. Совсем с ума посходили.

Николай Петрович выпустил пар и почувствовал себя беспомощным. Точно лежал он теперь перед Устиньей голым младенцем-ползунком и целиком зависел от ее милости.

— Сам знаешь, что виноват, потому и горячишься, — примиряющим тоном заговорила Устинья. — Можно все по-человечески решить. Самому же легче станет, если по-человечески. Не такой уж ты и зверь, каким казаться хочешь. Не надо, Петрович, передо мной притворяться.

Он опустил голову. А Устинья между тем продолжала, воспользовавшись его замешательством:

— Хлопец уже большой. Понимаю я, домой ты его взять не можешь — расспросы разные начнутся, узнают досужие люди про его мать, станут в твоем грязном белье копаться, и тебе тогда несдобровать. Мне тебя, если честно, не очень жалко — сам выбирал, кому бить челом и молиться. Я о Марысе думаю. Если ты с работы полетишь, Марысеньке худо придется. Но и хлопца грех на чужих людей бросать. Тем более, что за твой грех потом, быть может, придется Марысе расплачиваться. А потому надо придумать что-то такое, чтобы, как говорится, и овцы были целы, и волки сыты. Ты же сам этого хочешь, Петрович. Правда, так, говорят, не бывает, но все-таки попробовать не помешает.

Николай Петрович хранил молчание, внимательно разглядывая свои обутые в комнатные туфли ноги.

Устинья подошла совсем близко и положила руку ему на плечо. Он тяжело вздохнул и поднял голову.

— Я не знаю, что можно придумать в данной ситуации Разве что… ну да, существуют интернаты, где дети живут круглый год, — неуверенно говорил Николай Петрович. — В суворовское училище… его не возьмут — там требуется чистая анкета. Знаешь что, Устинья… — Николай Петрович посмотрел ей в лицо. Не в глаза, а именно в лицо — смотреть в глаза Устинье он почему-то всегда опасался. — Может, ты поедешь и… все сама разузнаешь? Мелитополь от нас недалеко — всего одну ночь ехать. Я бы сам поехал, но… Ты понимаешь, мне никак нельзя туда ехать.

— Боишься к нему душой прикипеть?

— Да, — коротко ответил Николай Петрович.

Устинья села на тахту, застланную клетчатым пледом, на уголке которого был выбит темной несмываемой краской инвентаризационный номер.

— И это тоже казенное. Все вокруг не свое, а неизвестно чье. Как так жить можно? — рассуждала Устинья. — Белье нательное у тебя хоть свое? Или, может, вас партия, как свою верную армию, на свое полное содержание взяла?

В любое другое время Николай Петрович непременно бы взбеленился и выдал Устинье по первое число, но сейчас он от нее очень зависел, а потому решил пропустить ее саркастическое замечание мимо ушей.

— Но я сперва должна съездить домой и поговорить с Натой, — сказала Устинья. — Мне нужен ее совет.

— Тоже мне, нашла советчицу. — Николай Петрович презрительно фыркнул. — Она тебе такое насоветует… Да сейчас туда и дороги нормальной нет. А сани в нашем городе вряд ли найдутся.

— Найдутся, — уверенно сказала Устинья. — Если, конечно, ты, Петрович, захочешь, чтобы они нашлись.

— И когда ты собираешься назад вернуться? — озабоченно поинтересовался Николай Петрович.

— Переночую и вернусь. И сразу же по твоему делу поеду. А за ней твоя мать пока присмотрит, тем более, что она еще не скоро в себя придет.

И Устинья едва заметно перекрестилась.

— Ты думаешь, она все-таки придет в себя? — спросил Николай Петрович со странным ощущением беспокойства и надежды одновременно.

— Да, — убежденно ответила Устинья. — Только вряд ли она захочет когда-нибудь с тобой спать. И правильно сделает, если не захочет. От вас, мужиков, лучше на расстоянии жить, чтобы за самое больное место не смогли укусить. Эх, Петрович, она же как фарфоровая статуэтка — уронишь и на мелкие кусочки. Это тебе не с чугунными памятниками дело иметь…


В ту ночь Устинья глаз не сомкнула. Последние годы, живя отшельницей в доме возле реки (Ната была не в счет — с Натой их роднила лишь утомленность душ от необъяснимых никаким здравым смыслом превратностей судьбы, выпавших на долю их поколения), она перебирала в памяти прошедшую жизнь, выхватывая из нее то одно, то другое событие, а то и месяцами расследуя пристрастным оком свое в них поведение. Она теперь очень жалела Тадеуша и считала себя виновницей его самоубийства. «Вся твоя последующая жизнь — расплата за Тадеуша», — не без злорадства повторяла она себе. Но что делать, если она его не любила, приняв поначалу за любовь (о, как часто это случается по молодости лет!) бурное влечение плоти. Да, она любила только одного Анджея, она готова была, не задумываясь, жизнь за него отдать, а вот он ее, кажется, совсем не любил — уже живя с ней, был занят поисками своего идеала, этого призрачного sospiro[2] (так называлась пьеса, которую он играл ей в залитой лунным светом мансарде). И наконец нашел (или нет?) в Маше. И вот теперь этот его идеал лишился рассудка, не выдержав соприкосновения с грубой реальностью. И в этом тоже виноват Анджей, вдруг исчезнувший в ночи. Но, как ни странно, любя до сих пор Анджея, Устинья больше не интересовалась его судьбой, целиком сосредоточив внимание на двух Машах. Машка-маленькая была родной дочерью Анджея, дочерью от женщины, которую он так безумно любил. Устинье она казалась частью Анджея, причем самой лучшей. Маша же большая с самого начала стала для нее той самой недостающей ей половиной, которую искал и не находил в ней, Юстине, Анджей. Она так и не смогла увидеть в Маше свою соперницу, быть может, еще и потому, что Маша, узнав об отношениях, связывавших когда-то Юстину с Анджеем, не проявила ни капельки ревности, не бросила ни единого укора, а приняла Устинью-Юстину как родную сестру. Это она, Устинья, испытывала неловкость в присутствии Маши, она почти всегда отводила глаза под взглядом широко поставленных, точно постоянно смотревших в глубь себя Машиных глаз. Маша жила особой, не понятной Устинье жизнью, соприкасаясь с окружающим миром лишь своей телесной оболочкой. За что и жестоко поплатилась. Поплатилась ли?.. Ведь Бог любит блаженных, приближает их к себе, доверяет им свои сокровенные тайны. Устинья молчала много лет, никому тайн своих не доверяя. И вот сегодня она доверила их лежавшей неподвижно и с отсутствующим взором Маше.