В первый же вечер Устинья с Николаем Петровичем распили бутылку «столичной», после чего Николай Петрович разрыдался на груди Устиньи, и сидевшая вместе с ними за столом Таисия Никитична молча вышла, плотно прикрыв за собой двустворчатую дверь. Николай Петрович рассказал Устинье все, как есть, или почти все — он умышленно не назвал по имени источник информации, повлиявшей столь трагически на Машино здоровье. Устинья бросила коротко: «С жиру и кобели бесятся», — и добавила еще что-то по-польски. Потом они выпили еще граммов по сто водки, и Николай Петрович захрапел, сидя на диване. Устинья выключила свет и отправилась на кухню поговорить с Таисией Никитичной.

Они долго о чем-то шептались. Потом Устинья поставила раскладушку рядом с ложем Таисии Никитичны, и обе женщины мгновенно уснули.

Утром их разбудил петух. Прокукарекав несколько раз, он слетел с карниза прямо на подушку своей хозяйки, откуда перепрыгнул на грудь Устинье.


Машу привезли через неделю. Дома были Устинья с Таисией Никитичной, Машка уже ходила в школу, а Вера отправилась на базар.

В спальне все было готово: постлано чистое белье, углы окроплены святой водой, которую привезла с собой Устинья. Она хотела было положить под подушку распятие, но этому неожиданно воспротивилась Таисия Никитична.

— Это чужая нам вера. Ты своему католическому Богу веришь, и верь ему на здоровье, а нам его не навязывай. Все Соломины были православными. Она тоже Соломина.

Устинья смолчала на этот раз, но глаза ее странно блеснули. Когда санитары внесли в спальню носилки и стали разворачивать их с тем, чтобы переложить Машу на кровать, Устинья вдруг легко подхватила ее на руки, прошептала что-то, наклонившись к ее лицу, и осторожно положила на одеяло.

Маша слабо улыбнулась ей и сказала.

— Я тебя люблю.

В тот день Николай Петрович рано приехал с работы. В квартире пахло травами, камфорой и похожими на ладан благовониями. Он хотел было пройти в спальню, но дверь ему загородила Таисия Никитична. Невесть откуда взявшаяся Машка бросилась к нему, крича на ходу:

— Папочка, Устинья маму вылечила. Она уже скушала бульон и яичко. И меня поцеловала в щеку. Мамочка стала похожа на святую.

— Глупости говоришь, — сказал Николай Петрович только для порядка. Он сам готов был пуститься на радостях в пляс. — Святые только в сказках бывают. И то в самых плохих. В старорежимных. — Он говорил машинально, не вдумываясь в смысл сказанного — просто от радости развязался язык. — Мама, а у нее что, доктор? — спросил он Таисию Никитичну.

— Доктор. Гомеопат, — быстро ответила Таисия Никитична и как-то хитро сощурила глаза. — Ступай на кухню обедать. И не мешай тут нам. Жене твоей лучше, Господи, спасибо тебе… — Она осеклась. — Ступай на кухню — нечего здесь делать, — начальственным тоном распорядилась она.

Николай Петрович сдался на милость Веры. Минут через пятнадцать в прихожей послышались приглушенные голоса, и он подошел к кухонной двери и отогнул краешек занавески, закрывавшей ее стеклянную половину.

Таисия Никитична разговаривала с незнакомым ему человеком маленького роста. Он был с длинной темной бородой, а голову венчала густая косматая шевелюра цвета грязного цемента. На человеке был потрепанный черный костюм, в руке он держал фибровый чемоданчик.

Мать говорила:

— Спасибо вам, Василий Никанорович. У меня у самой полегчало на душе.

И сунула ему в руку пятидесятирублевую бумажку.

Когда за незнакомцем закрылась дверь, Николай Петрович вышел в прихожую. Улыбающаяся мать сказала, определенно разговаривая с собой:

— Бог-то, говорят, он у всех один, да только вот вера разная. Но наша, православная, самая из всех правильная.

Она поспешила в столовую. Николай Петрович шел за ней следом. Он увидел на столе недопитую бутылку коньяку, две рюмки, наполовину съеденный пирог с мясом, соленые огурцы. Доктор, очевидно, закусывал. И снова его не пустили к Маше, сославшись на то, что она уже спит. Машка кувыркалась по дивану, сверкая розовыми штанишками. Завидев выходящую из спальни Устинью, кинулась к ней, обхватила за пояс и громко затараторила:

— Я тоже хочу, чтобы меня крестили. Но только в того Бога, которому веришь ты. А почему бабушка верит в другого Бога? Они что, на одном небе сидят? И им там не тесно? А они дружат между собой? — сыпала Машка свои вопросы и, требуя на них ответов, теребила Устинью за ниточку синих стеклянных бус возле горла.


Теперь, когда Николай Петрович приходил по вечерам с работы, в доме благоухало всевозможными травами — Устинья поила их настоями обеих Маш. Она перенесла свою раскладушку в спальню к Маше-большой и закрывалась там в девять часов, сразу после того, как укладывалась спать Машка. Из спальни до Николая Петровича долго, чуть ли не до полуночи, доносился тихий, похожий на шелест леса, шепот.

К Маше его не пускали, да он особенно и не рвался. Он не видел ее со времени больницы. Помнится, когда он заглядывал в ее палату через окошко, его охватывало чувство жалости, смешанное с ощущением безвозвратной утраты. Каким-то неосознанным чувством Николай Петрович понимал, что потерял Машу навсегда. Он не испытывал раскаяния от содеянного. Он знал: что бы ни случилось с Машей в дальнейшем, в каком бы безнадежном состоянии она ни оказалась, он никогда не оставит ее, а будет делать все возможное, чтобы ее из этого состояния вывести. Маша вошла в его кровь, плоть и разум, стала частью его жизни, причем, вероятно, самой важной, ибо с ней были связаны удивительные — редкостные — переживания и ощущения. Но человек привыкает жить без руки и даже без ноги, как ни тяжела их потеря. Так и Николай Петрович привык жить без Маши. Его утешала мысль, что она есть, что она лежит за этими всегда закрытыми дверями. Она или же то, что от нее осталось. Потому что он слышал от кого-то еще в детстве — и это запало ему в сердце, — что от человека, лишившегося рассудка, остается пустая скорлупка. Он не хотел, он даже боялся видеть эту скорлупу, как боялся когда-то в детстве смотреть на покойников.

На работе его все жалели, в первую очередь, разумеется, женщины. Первый, вернувшийся не так давно из отпуска, притихший и обмякший, сказал как-то между делом:

— Не горюй. Все еще может прийти в норму. Слыхал, к тебе родственники приехали?

— Я вызвал мать из Астрахани, чтобы Машкой занималась — она, все-таки, учительница, ну и… — он запнулся, — родственница Марьи Сергеевны приехала.

— Так, так, значит, тесно стало. Понятно. Слушай, меня Серафима Антоновна поедом ест — настаивает, чтобы тебе дали квартиру Перхушкова. Я имел неосторожность пообещать ее Михайлову — все-таки он у нас, как-никак, городской голова… — Первый в раздумье постукивал по столу тупым концом остро заточенного красного карандаша, которым подчеркивал обычно в «Правде» особо понравившиеся строки или отдельные слова, впоследствии перекочевывающие в его выступления. — Между прочим, твой рецепт оказался действенным. Хотя не исключено, что я мог поднять ложную тревогу. Так, так, так, — Первый соображал, глядя сквозь Николая Петровича, сидевшего возле стола. — Ага, Михайлову я скажу, что ввиду болезни твоей жены у тебя дома сложилась чрезвычайная ситуация и мне пришлось пересмотреть свое прежнее решение. Вместо этого мы изыщем возможность выделить его сыну двухкомнатную квартиру. Между прочим, я уверен: молодые должны жить отдельно от родителей. Отличное решение. — Первый снял трубку, но тут же положил ее на место и сказал: — Нет, это не телефонный разговор. Поручу-ка я утрясти эту проблему Серафиме Антоновне, коль она так за тебя радеет. Сама пусть и расхлебывает свою кашу.

Николай Петрович вышел от Первого с противоречивым чувством. С одной стороны, он был очень рад, что ему достанется квартира бывшего директора крупнейшего на юге страны машиностроительного завода — Перхушкова забрали в Москву замминистром. Она была из пяти комнат, в том самом торце, где жил Первый. Со дня на день в ней должны были закончить ремонт, да и мебель туда наверняка новую завезут. Словом, о такой квартире он не смел даже мечтать. С другой стороны, ему было неприятно, что получал он ее благодаря Крокодильше, которую тайно возненавидел, хотя старался вести себя с ней как ни в чем не бывало. «Наследила грязными ножищами, а теперь пытается эти следы замыть», — думал Николай Петрович, возвращаясь к себе длинным, обшитым темными дубовыми панелями коридором. И тут же вспомнил, какая в той квартире большая и светлая столовая. А прихожая раза в три, если не в четыре, шире, чем его теперешняя, и вся в зеркалах. «Маше бы она очень понравилась», — подумал он о жене в сослагательном наклонении, в каком обычно думают об ушедших. И снова сжал кулаки, вспомнив выражение самодовольной наглости, ни на секунду не покидавшее лицо Крокодильши.


Переезжали всю следующую неделю. Первые три ночи Николай Петрович ночевал в новой квартире один. Здесь было значительно тише, а мебель на целый порядок солидней. На стене в спальне висел настоящий персидский ковер. Николай Петрович распорядился поставить в своем кабинете не коротенький диван со спинками-валиками с трех сторон, а длинную широкую тахту, на которой удобно спать. Над тахтой тоже повесили ковер, правда, попроще. В первую ночь Николаю Петровичу было не по себе, да и краской еще здорово пахло. Однако же, зайдя поутру в свою прежнюю квартиру за чистыми носками, он поразился ее убогости в сравнении с новыми апартаментами. «Столовая будет выглядеть очень интеллигентно с роялем, — подумал он. — Кстати, кажется, ни у кого во всем доме нет рояля».

Машу перенесла на руках Устинья, когда Николай Петрович был на работе. И снова двери в спальню плотно закрыли. По крайней мере, при нем они никогда не оставались открытыми.

Однажды он зашел к Машке в комнату расписаться в дневнике, и она сказала:

— А мама уже сама кушает. Только она все время молчит… — Машкино лицо сделалось серьезным и очень похожим на лицо той Маши, с которой он познакомился во время войны. — Мне кажется, она не хочет ни с кем из нас разговаривать, потому что она нас разлюбила. Что бы такое сделать для нее, чтобы она нас снова полюбила?