Он отнес ее в кровать, сидел рядом прямо на ковре, пока Машка не заснула. Она лежала на спине, сложив на груди свои тонкие прозрачные ручонки и ровно дышала, слегка приоткрыв маленький пухлый ротик. Сейчас Машка была ему самым родным на свете человеком. После случившегося он чувствовал к жене невольное отчуждение, смешанное с некоторой брезгливостью. Сейчас ее жизнь, уверяли врачи, вне опасности, однако детей у нее больше не будет. У них на самом деле мог бы быть сын… Кто виноват в том, что случилось непоправимое несчастье? Скорее всего сама Маша. Есть во всем ее организме какой-то надлом. То ли это результат слабого здоровья, то ли… Ведь репрессированный и умерший в тюрьме отец Маши, профессор математики Богданов, насколько было известно Николаю Петровичу, был дворянского рода. А у всех дворян, Николай Петрович это точно знал, нездоровое, даже гнилое, нутро. Под «нутром» он подразумевал здоровье, психику и все остальное, составляющее человеческую сущность. Разумеется, Машина вина не прямая, а косвенная — ведь дочь за отца не отвечает, — но тем не менее расплата оказалась страшной. Как же хорошо, что у него есть Машка — его опора, надежда, смысл его существования. Отныне он займется всерьез ее воспитанием — ведь девочка, что называется, брошена на произвол судьбы. Будет следить за тем, какие книги она читает, что за фильмы смотрит. Давно пора заняться формированием ее мировоззрения, иначе вырастет из нее Бог знает что. А ведь ей жить в новом, прекрасном мире. Николай Петрович дал себе слово в самое ближайшее время самолично заехать в Машкину школу и поговорить с ее классной руководительницей.

Он встал и на цыпочках прошел на кухню, где Вера уже вскипятила чайник и накрыла стол. Она села напротив, сложив под подбородком свои неуклюжие красные руки, смотрела, как жадно Николай Петрович ест суп, вареное мясо, то и дело вздыхала и, отвернувшись, крестилась.

— Марья Сергеевна, очевидно, долго пробудет в больнице, — заговорил Николай Петрович, промокая накрахмаленной салфеткой рот. — Ей сделали операцию и… Словом, она потеряла ребенка. — Он видел, как Вера перекрестилась и что-то прошептала одними губами, но промолчал — Вера была темной деревенской женщиной и ей простительно верить хоть в Бога, хоть в черта. — Доктор сказал, что если бы не сразу вызвали амбулаторию, всякое могло бы случиться. Сейчас жизнь Марьи Сергеевны вне опасности. Это благодаря Серафиме Антоновне — она подняла на ноги весь город.

Николаю Петровичу показалось, будто Вера хочет ему что-то возразить. Он поднял глаза и глянул на нее в упор. Вера встала и загремела грязной посудой.

— Что здесь произошло? — тихо, но решительно спросил Николай Петрович и схватил Веру за пухлую мокрую руку.

— Ничего не знаю, — сказал она, потупившись и отвернув голову.

— Врешь. Ты всегда все знаешь. Нарочно вытираешь в прихожей пыль или чистишь ковер, когда к нам кто-нибудь приходит. Я сам видел.

Вера покраснела и вырвала свою руку.

— Ничего я не знаю, — буркнула она. — У хозяйки была эта… как ее… жена твоего главного начальника.

— Не у хозяйки, а у Марьи Сергеевны, — машинально поправил Веру Николай Петрович.

— Ну, ну, у нее. Они кофу в столовой пили и разговаривали промеж собой. А потом…

— Про что они разговаривали?

— Не слыхала я, ей-богу, — курицу на кухне щипала.

— Врешь. По глазам вижу, что врешь. Говори: о чем Марья Сергеевна разговаривала с Серафимой Антоновной?

Вера вдруг зарылась лицом в передник и всхлипнула.

— Не могу я сказать, хозяин. Срамно мне. Ой, срамно.

— Чего уж тут стыдного — ты женщина темная, неграмотная. Какой с тебя спрос?

— А ты после не будешь ругать меня, хозяин?

Вера отняла передник и посмотрела на Николая Петровича своими маленькими покрасневшими от слез глазками.

— Я же сказал — не буду. Ну-ка давай, говори.

Вера села на маленькую скамеечку возле раковины, подоткнув под себя сатиновую юбку.

— Они с твоей начальницей кофу в столовой пили. А потом твоя начальница и говорит хозяйке: «Не подпускай к себе мужа — заразную болезнь он подхватил. Ребеночка побереги». Вроде как муж ее, твой начальник, тожить эту заразную болезнь с рыбалки привез. А я промеж себя и думаю: не можить хозяин…

— Ах ты старая стерва! — вырвалось у Николая Петровича.

Вера испуганно осеклась. Потом напомнила:

— Ты же обещал не ругаться.

Но Николай Петрович уже не слышал ее. Он встал, подошел к кухонному окну, широкий подоконник которого был весь заставлен банками с компотами и вареньем. Во всех окнах квартиры Первого — она занимала целый этаж правого крыла, расположенного перпендикулярно дому, — было темно. Николай Петрович засунул руки в карманы брюк и до хруста в суставах сжал кулаки. Его злоба была бессильной и бесплодной, и он отдавал себе в этом отчет, как и в том, что никогда не забудет и не простит Крокодильше то, что она сделала сегодня.

— Серафима Антоновна… сказала неправду, — проговорил Николай Петрович, глядя в темный двор внизу. — Или же ты что-то не так поняла.

— Я, хозяин, все так поняла — я как раз там в шкапу разбирала: хозяйка просила коробку с елочными игрушками достать, а там чего только не понаставили…

— Знаю я тебя — вечно ты все на свете перепутаешь. Вот вчера я просил тебя погладить новый костюм в синюю полоску, а вместо этого ты отутюжила мне старый, в серую полоску. Так и здесь — что-то могла недослышать, а что-то и перепутать. — Николай Петрович теперь повернулся от окна и голос его звучал уверенней, чем прежде. — Серафима Антоновна женщина умная, вряд ли бы она стала такую чушь нести. А у Александра Александровича грипп — простыл на рыбалке. Ветер сильный был, а он в одном легком плащике сидел. Я-то хоть джемпер догадался поддеть. Простуда у него, ясно тебе?

Вера снова перекрестилась, прошептала: «Храни его Господь», — и, встав со скамеечки, принялась домывать посуду.

Николай Петрович прошел в спальню, разделся, не зажигая света, и лег под одеяло.

От подушки сладковато тянуло Машиными духами. Николай Петрович быстро перевернул ее на другую сторону, но и эта сторона тоже пахла Машей. Почему-то Вера, сменив всю постель, испачканную Машиной кровью, забыла либо не захотела сменить наволочки. Пододеяльник показался ему жестким и колючим — Вера не жалела крахмала. Он развязал в темноте завязки, стащил его, швырнул на пол и накрылся с головой одеялом. Пролежав какое-то время в кромешном мраке и без единой мысли в голове — их все изгоняло больно пульсирующее слово «стерва», — он встал, включил настольную лампу и направился к буфету за коньяком. В открытую дверь столовой ему было видно, что на кухне горит свет. Он прошлепал босиком через прихожую и заглянул туда. Вера стояла на коленях и молилась большой черной иконе в металлическом окладе, которую он никогда раньше не видел. Икона стояла на сундуке, покрытом вязаным ковриком. В сундуке хранились мука, сахар и всякие крупы. Он слышал, как Вера шептала: «Рабе твоей Марье пошли здоровье и счастие», — видел, как крестила свое глупое красное лицо неуклюжей щепоткой толстых пальцев. «Икона в доме второго секретаря, — подумал он. — Так можно и партбилет потерять». Почему-то сейчас от этой мысли ему стало смешно. Нет, его отношение к Богу и прочим пережиткам прошлого нисколько не изменилось, но воевать со всем этим ему казалось теперь бессмысленной тратой сил. Ну а смешно, наверное, сделалось потому, что у Веры был уж слишком серьезный и даже торжественный вид, словно эта темная в железках деревяшка на самом деле могла повлиять на судьбу человека. Николай Петрович махнул рукой, вернулся в столовую и налил себе большой фужер коньяку.

В ту ночь его дважды рвало, а потому напиться до бесчувствия не удалось. И слово «стерва» пульсировало в его голове до самого утра.


Через три недели Машу перевели в отделение интенсивной неврологии. Врачи сказали Николаю Петровичу, что пролежит она здесь как минимум два месяца. Машка умудрилась принести из школы свинку, Вера едва ходила из-за радикулита, и Николай Петрович вызвал из Астрахани мать. Он хотел, чтобы она продала дом и поселилась у него, тем более, что бабушка уже давно умерла, а сама мать вышла на пенсию, однако Таисия Никитична поступила по-своему. Она пустила в дом квартирантов — молодую семью с ребенком, — зарезала и продала поросенка, кур привезла живьем в двух больших корзинах. Они теперь расхаживали по чулану, куда мать настелила газет.

Николай Петрович не видел Таисию Никитичну пять лет, и теперь перед ним была почти незнакомая ему сухонькая старушка, подвижная, даже слегка суетливая, с короткой, как у курсистки, стрижкой. Она сказала ему, едва сойдя с поезда: «Растолстел и стал похож на барина», — Машку, которую видела впервые, назвала «артисткой с погорелого театра». Машка весело рассмеялась, забыв про распухшие железки, схватила новую бабушку за руку и сказала:

— А ты на бабушку совсем не похожа. Бабушка должна быть толстой и с пучком на затылке. Ты похожа на старую деву — вот на кого! Раньше ты жила в большом-большом доме с садом и прислугой, ездила в церковь молиться Богу, потому что была влюблена в батюшку, но он тебя не любил — он был ло-ве-лас. Потом ты постриглась в монашки.

Таисия Никитична всплеснула руками, села на стул рядом с Машкиной кроватью и, едва сдерживая смех, спросила:

— А когда это — раньше?

— Ну, я не знаю — когда. Может, еще до того, как ты родилась. А ты разве не помнишь сама?

— Да уже подзабыла, — серьезно сказала Таисия Никитична. — Смолоду что-то такое на самом деле помнила. Ну, а папа твой кто был?

— Папа? Тот, который умер?.. Знаешь, я его плоховато помню. А вот настоящий папа был батюшкой, но только не советским, а… в другой стране. У него была такая красивая шелковая одежда красного цвета, а на голове круглая шапочка. И ходил он с деревянным крестом, на котором висел человек. Ой, я забыла, как это называется…