На следующий день его вызвал Первый и попросил (последнее время он именно просил Николая Петровича, а не приказывал ему) съездить в тот самый райцентр.

— Понимаю, дороги, можно сказать, нету. Но ты возьми мой вездеход. Да и мой Лешка поопытней твоего Виктора, — говорил Сан Саныч. — Там у них взяли и закрыли сдуру церковь — это твой протеже Суриков постарался. Верующие возмутились и написали в обком. Уладь уж как-нибудь все миром, а? С батюшкой поговори. Ну, чтобы они хотя бы в колокола свои не звенели на всю округу. С религиозным дурманом, как и с алкоголем, запретами бороться нельзя. Тут нужно очень гибкую и осторожную тактику избрать.

И Николай Петрович почему-то очень обрадовался возможности съездить в свой бывший район, хотя уже и избавился от гнетущего впечатления того сна. Заехал домой за полушубком и валенками — в вездеходе было почти как на улице, — прихватил несколько бутылок водки и охотничьих сосисок на случай, если они с Лешей застрянут в хлябях раскисших от дождей грунтовых дорог.

Уладив по-быстрому дела — молодой попик оказался неглупым и очень сговорчивым человеком, ну а Суриков был вынужден подчиниться партийной дисциплине, — Николай Петрович велел Леше спуститься по скользкой, как каток, дороге, ведущей прямиком к дому у реки. Один раз вездеход так занесло на раскисшей глине, что шофер удержал его буквально в десяти сантиметрах от обрыва. И тут Николай Петрович вспомнил, что сны нужно понимать не буквально, а еще уметь их толковать. Вот его бабушка была крупным специалистом по этому делу — к ней, помнится, вся улица бегала. Быть может, сон про Натину смерть был каким-то предупреждением для него, Николая Петровича. Ему вдруг сделалось очень неуютно, и он отхлебнул из фляги добрый глоток водки.

Ната была жива — ей даже заметно полегчало. Она ходила по жарко натопленной комнате все в тех же брюках и тельняжке, в которых Николай Петрович увидел ее в тот день на обрыве. И он неожиданно для самого себя обрадовался, что Ната не умерла. Выставил на стол водку и выложил колбасу, сказав, что они с Лешей непременно заночуют — уже смеркается, а дорога похожа на сплошное болото. Леша, похлебав горячего борща, ушел спать. Ната только пригубила рюмку с водкой и отодвинула от себя. А вот Устинья пила так, что он только успевал ей подливать. Пила и не пьянела, а лишь смотрела на него настороженно из-под прищуренных век.

Николай Петрович не выдержал и спросил:

— Чего молчишь? Говори, не съем я тебя. Да ты меня и не боишься.

Устинья стрельнула глазами в сторону Наты, процедила едва слышно: «Потом», — и хлобыстнула водки. Ната, почувствовав, что она лишняя, сказала, что идет спать, потянулась и ушла в свою жарко натопленную комнату.

Устинья встала, поплотнее прикрыла дверь и даже накинула на нее крючок.

— Анджея видели, — сказала она, не спуская глаз с Николая Петровича.

Николай Петрович не сразу вник в смысл слов Устиньи. Имя «Анджей» сохранилось в его памяти как бестелесный символ его фронтового друга. Почему-то последнее время он и не вспоминал его в связи с этим домом у реки.

— Видели? — машинально переспросил Николай Петрович, еще не до конца осознав значение этого глагола. — Где? Когда?

— В соседнем районе. С ним заговорил Васильич, бакенщик. Сказывал, он длинную бороду отрастил и работает паромщиком. Васильич божится, что это был Анджей, хотя тот назвал себя Иваном Федоровичем. Я верю Васильичу — он попусту болтать не станет.

— А потом… потом его видел кто-нибудь?

— Нет. Я в тот же день, как мне Васильич рассказал, поехала туда на лодке — это всего-ничего, каких-то сто километров по течению. Но там уже работал на пароме дед. Тот человек у них всего десять дней проработал, получил двадцать трудодней мукой, постным маслом и исчез. У него была справка на имя Ивана Федоровича Гриценко. Вроде бы по форме и с гербовой печатью.

— Вот видишь, Васильич твой мог и обознаться, — с облегчением сказал Николай Петрович. — Если бы Анджей был жив, он бы давно объявился.

— Зачем? Нельзя ему объявляться. Нельзя.

— Чего-то ты не договариваешь.

— Да, не договариваю. Не надо, не надо, Петрович, ни о чем меня больше спрашивать. Ой, не надо.

Он открыл еще одну бутылку и налил им с Устиньей по полной граненой рюмке водки. Она выпила свою залпом, не закусывая. Николай Петрович понял с внезапной отчетливостью, что хмель его не возьмет, выпей он хоть бочку. В голове шумело, точно его мозг, дойдя до определенного состояния, стал превращаться в иную форму материи.

— Назад я возвращалась трое суток, — рассказывала Устинья. — Как нарочно, поднялся встречный ветер, и по реке гнало высокие волны. Я тащила лодку на себе, а вода в реке была ледяная. Едва до дому добралась, а наверх меня уже Натка поднимала, не помню как. Я в бреду была.

— Ты ей… рассказала? — обеспокоенно поинтересовался Николай Петрович.

— А что я ей могла рассказать? Что мне почудилось, будто моя первая любовь жива, и я на старости лет бросилась разыскивать то, что навсегда потеряла? Вряд ли бы она это поняла. Моет, в бреду я и сказала что-то такое. По крайней мере, Натка не подозревает, что вся эта история с моим безумным путешествием за призраком имеет какое-то отношение к тебе. Ведь ты, как я поняла, боишься, что она может про это догадаться. Верно?

— Да, боюсь, — признался Николай Петрович. — Хотя и не верю, что Анджей мог уцелеть в ту страшную ночь. Не верю.

— Легче всего сказать «не верю» и на этом поставить точку. Ты не хочешь верить, потому и не веришь, а я хочу. Я очень хочу, чтобы Анджей был жив. — Устинья вдруг уронила голову на стол и разрыдалась. — Так у нас с тобой всегда будет: то, чего буду очень хотеть я, не будешь хотеть ты. И наоборот, — слышал он сквозь рыдания. — Все у нас с тобой будет наоборот. Как в зеркале. Ты знаешь, как бывает в зеркале?

— Знаю, — буркнул он.

— Как я не хотела, чтобы ты в этом доме хозяином стал… Ты помнишь, какой он был при Анджее? Светлый, с распахнутыми окнами, полный букетов цветов и жужжания пчел. А при тебе стал мрачным, угрюмым. Даже когда ты уехал отсюда в город. Все равно на каждом столе, стуле, подоконнике как бы печать: «Я принадлежу Соломину». И на Марье стоит эта печать… А вот коречка моя никому не принадлежит, хоть ты ее и удочерил. Правильно сделал, что удочерил, потому что ей жизнь жить. А какая жизнь может быть в этой стране у дочери польского дворянина и…

— Замолчи, — приказал Николай Петрович. — Распустила тут пьяные нюни. Не одни мы в доме. Стены и те нынче имеют уши.

— Молчу, — безропотно подчинилась Устинья. — Я коречку свою крепко люблю, и тебе за нее многое прощаю. А главное знаю точно: ты к смерти Анджея никак не причастен, хоть тут и разное болтают. Но попомни мое слово, Петрович: если Анджей живой, он обязательно вернется в этот дом. Потому что… он ждет его. Ждет. Ты не смотри, что я пьяная — я все-все наперед знаю, как оно будет. Ох, Анджей, бедный мой Анджей, какую же нелегкую судьбу послал тебе Бог…


Маша обычно играла на рояле, когда Николай Петрович возвращался с работы. За два с половиной года, прошедшие с появления в доме инструмента, она так прекрасно стала играть, что это слышал даже Николай Петрович своим, как он выражался, «немузыкальным» ухом. Тихонько, чтобы не потревожить ее, он переодевался, мыл руки и шел ужинать на кухню к Вере. Сюда тоже доносились звуки музыки. Они были мягки, приглушены стенами, и от этого казались печальными. Маша всегда играла что-то грустное — минорное, как выражалась Машка. Когда Маша играла, Машка сидела в уголке дивана в одной позе: подбородок на острых коленках, пальцы рук сплетены на затылке, глаза полуприкрыты. И выражение лица такое сосредоточенное, словно боится она пропустить что-то для себя очень важное, что непременно должно ей открыться в музыке. «Я страдаю, когда слушаю музыку», — сказала как-то Машка. Тогда Николаю Петровичу показалось, что ей просто нравится это слово — страдаю, тем более, что она часто говорила: «Я страдаю, когда меня обманывают», или: «Я страдаю, когда меня заставляют есть насильно», ну и так далее. В последнее время он склонен был поверить в то, что музыка на самом деле заставляет Машку страдать — уж очень она похудела за эту осень, вытянулась, повзрослела лицом. Она уже играла на рояле двумя руками, подбирая мелодии из фильмов — подбирала очень точно, подпевая себе под нос. Маша купила проигрыватель и много пластинок. Машка потребовала, чтобы его отнесли к ней в комнату и часто заводила музыку на сон грядущий.

— Она же не высыпается, — сказал как-то Николай Петрович. — Из-за этой музыки у девочки круги под глазами.

— Ну и что? — ответила Маша. — Я тоже в детстве слушала ночами музыку. Если бы не музыка, меня, наверное, не было бы уже на этом свете.

Николай Петрович не стал больше заводить этот разговор. Женщин не переспоришь. Тем более, Маша-большая за последнее время посвежела, слегка поправилась и была с ним приветлива и ласкова. Он радовался этой перемене, радовался с оглядкой, опасаясь, что солнышко скоро спрячется и небо снова закроют черные тучи. Последнее время он торопился домой, подразумевая под понятием «дом» и эту грустную музыку, и Машкино сосредоточенное лицо, и вкусный ужин на кухне, и… Словом, отними у него все это, и он бы, наверное, не выдержал дневной напряженки.

Сейчас, поужинав и попив чаю, он вошел в столовую и сел на диван, стараясь не скрипнуть пружинами.

Маша закончила играть, и Машка взвилась, заходила колесом по дивану, обежала несколько раз вокруг стола и с размаху бросилась Николаю Петровичу на шею.

— Какой ты красивый! — воскликнула она. — А ты знаешь, я заметила, когда мама играет, ты делаешься очень красивым. И молодым. Да, да, очень молодым. Ну, я пошла спать, а вы тут обнимайтесь и целуйтесь. Мне так нравится, когда вы обнимаетесь. Вам это вдет. Особенно тебе, мамочка. Спокойной ночи…