Она перехватила его взгляд.

— Ты помнишь, какой я классной посикухой[1] была? — спросила она, выпустив через ноздри кольца дыма. — Но меня там здорово похарили. И вдоль, и поперек, и раком. До сих пор все потроха болят. Ладно, извини, не буду больше на блатном, — сказала она, заметив на его лице брезгливое выражение. — Мне самой тошно от этой фени.

Они какое-то время молча курили.

— Когда ты уехал, я пришла домой и сказала Агнессе: все, видела красные фонари того поезда, что увез тебя на фронт, — рассказывала Ната, подавшись вперед, но не к нему, а в пустое пространство между печкой и кроватью. — Она все никак поверить не могла, что ты уехал. От каждого стука в дверь вскакивала и дрожала. Так целую неделю было. Может, даже больше. Потом я воспалением легких заболела — валялась на траве с одним молоденьким сержантиком. И ничего у нас с ним не получилось, а вот воспаление легких схватила. Уже обираться перед смертью начала, когда меня в больницу свезли. Чудилось, будто по мне всякая нечисть ползает, а я ее поймать пыталась. Агнесса попа привела, а Бурак догадался «скорую» вызвать. С неделю я Богу душу отдавала, да только он взять ее не захотел. Наконец мне полегчало, и тут пришла Агнесса и говорит: «Я сказала Соломиным, что ты умерла. Так надо. Дедушку я у Бурака оставлю — его нельзя трогать с места, помрет по дороге. Я Бураку свою цепочку золотую отдала, чтоб лишний раз кусок хлеба для него не пожалел. Я тоже буду на фронт пробираться — устроюсь медсестрой или еще кем. А ты, как из больницы выйдешь, поступай на работу. И чтоб тебя ни Соломины, ни другие соседи не видели. Город большой, в нем как иголка в сене затеряться можно. Поняла? Ну и с Богом».

Она отдала мне узелок с вещами, и больше я ее никогда не видела, хотя после войны мы с ней переписывались время от времени. Да только ко мне туда редко какие письма доходили.

— Ты что, без права переписки срок получила? — поинтересовался Николай Петрович.

— Так точно, гражданин начальник. Хоть и невиноватая я ни в чем, ей-богу невиноватая. Да бляди и вору долго оправдываться. Ты же сам знаешь, какая я в ту пору была — в поле ветер, в жопе дым. Ну вот, вышла я из больницы, сижу, на солнышке греюсь, охнарик посасываю. Вдруг подсаживается ко мне лысый дяденька и говорит: «Самостоятельная ты девушка — это по всему видно. А мне как раз самостоятельная позарез нужна. Пойдешь в уборщицы ко мне на швейную фабрику? Там тебе и паек сытный будет, и жилье дадим».

На фабрику так на фабрику. Целый день я булавки с пола собирала и лоскутки мела. А вечером Лысик этот подходит ко мне и говорит: «В кабинете у меня нужно пыль вытереть и подмести». Я зашла к нему с ведром и тряпкой как ни в чем не бывало, а он дверь на ключ и говорит мне. «По быстрому снимай трусы и становись на четыре кости». Это значит по-блатному раком. А мне, веришь, после больницы ничего такого не хочется совсем. К тому же я в те дни под красным знаменем ходила — у меня это целую неделю бывает, да еще с сильными болями в пояснице. Я ему говорю: «Заразная я, лечилась в больнице от триппера», а он мне: «Зараза к заразе не прилипнет. Живо снимай трусы». Ну я ему и подчинилась. Он меня под себя подмял и посадил на штык. А чтоб крику моего не слышно было, замотал мне рот моей же мокрой тряпкой. Меня до тех пор еще никто в жопу не трахал, и больно было так, что я чуть было сознания не лишилась, а он говорит: «Сейчас я покормлю тебя и ложись спать на диване. Писать-какать захочешь — вон тебе ведро. Утром сама и вынесешь. Если кому скажешь про то, что я с тобой делал, кишки через рот вытащу и на шее узлом завяжу. Ясно?»

Покормил он меня хорошо, даже сладкого вина полстакана налил. Я быстро осоловела и бухнулась на диван. Открываю глаза, на дворе утро, и мой Лысик надо мной стоит. «Проваливай, говорит, пока никого нету. Вот тебе на день кусок хлеба с салом. Вечером снова придешь. Ясно?»

Я кивнула и поплелась собирать булавки и мести в кучи лоскутки. Штык-то у него, небось, ослиный был — огнем у меня все горело. Или же это с непривычки.

Так продолжалось дней десять. Я уже едва ноги волочила и в голове у меня мутилось. Оттого, наверное, и не додумалась сбежать. Лето ведь на дворе было — под каждым кустом, считай, настоящий рай.

Ната замолкла и закурила новую папиросу. Николай Петрович слушал ее рассказ с интересом, переходящим в ужас, от которого по спине бегали мурашки. Он и знать не знал, что в советское время может случиться такое…

— Прихожу я как-то в условленный час к своему Лысику и вижу, что он не один — гость у него сидит: толстый, волосатый, с масляными глазками. Лысик и говорит: «Вот он, этот сладкий арбуз. Могу его тебе уступить. О цене, думаю, всегда сумеем договориться».

Дядька с масляными глазками посмотрел на меня внимательно и сказал: «С каждого арбуза перед тем, как купить, пробу снимают. Ну-ка предъяви товар без упаковки».

Лысик велел мне раздеться догола. Я стояла перед этими двумя дядьками, переминаясь с ноги на ногу. Толстый засунул свой жирный указательный палец мне между ног. И, странное дело, мне снова этого захотелось. Я затрепетала, и толстяк это учуял. Он тут же расстегнул ширинку, достал свой шмайсер и, схватив меня за плечи, вынудил встать на колени. Я уже тогда, как ты знаешь, была достаточно испорченной девчонкой, но брать в рот хер этого старого толстого дядьки мне было противно до тошнотиков. Тем более, что я в основном водилась с молодыми ребятами, которых можно было завести с полоборота, толстяк же был, судя по всему, старым развратником, успевшим загубить за свою жизнь не одну невинную душу. Я знала, стоит мне взять в рот этот отвратительный кусок протухшего мяса, и меня вырвет. Он ткнул меня в него носом, я дико взвизгнула и вцепилась в хер зубами.

Он взревел, как бык, и вмазал мне коленкой в живот. От боли меня свело судорогой, и я при всем желании не сумела бы разжать челюсти. Толстяк колотил меня кулаками по голове, избивал ногами, но все было напрасно. Тогда он схватил меня за волосы и дернул изо всех сил кверху. По-моему, у него в руке осталась чуть ли не половина моих волос. Я, наконец, разжала челюсти и шмякнулась на пол. Он стал колотить меня каблуками. Но я не чувствовала его ударов, и это его здорово задело. Он схватил ведро и окатил меня водой. Я попыталась встать. Толстяк ругался по-страшному и грозился сделать мне шмасть — еще бы, орудие его стало похоже на большой красный помидор, который он с трудом запихнул в ширинку. «Не смей этого делать, — сказал Лысик своему гостю. — Она числится у меня на производстве, и я за нее отвечаю. — Он встал между мной и толстяком, который все еще махал руками и матерился. — Мы накажем ее иначе, — пообещал Лысик. — На всю жизнь накажем».

Он велел мне одеться. Когда я это сделала, сорвал со стены портрет Сталина под стеклом, прошелся по нему, хрустя осколками, потом взял меня за шкирку и велел тоже пройтись по портрету. Я была в казенных резиновых сапогах на толстой рубчатой подошве, от нее на физиономии вождя остались черные полосы. «А теперь позовем людей, — сказал он. — Вы, Борис Ефремович, подтвердите, с какой яростью эта стерва бросилась на портрет товарища Сталина и какими словами его при этом оскорбляла. Она же настоящая немецкая овчарка. А фашисты уже почти до Волги дошли». Остальное, думаю, рассказывать не нужно. Тем более, я даже не помню, ни как меня судили, ни кто судил. Точно во сне была. Дали семь лет без права переписки и еще три на поселухе. Вот тебе и весь расклад.

Ната истерично расхохоталась.

Николай Петрович нервно барабанил пальцами по столу. Честно говоря, ему с трудом верилось в то, что рассказала Ната, но не потому, что он считал, будто Ната врет — не вмещалось в голову случившееся с нею.

— Но я не держу на этих людишек зла, — сказала Ната. — Сама не знаю — почему. В этом аду они лишь мелкие прислужники, выполняющие чью-то злую волю, которой не в силах противиться. Без отсидки тебе этого, Николай Петрович, не понять, и не твоя в том вина. А я, между прочим, там не только плохих, но и хороших людей встретила. Очень хороших. И кое-что кумекать стала в этой жизни. Мало пока еще, но книжки почитываю. Помнишь, ты, Николай Петрович, говорил когда-то, что я в комсомол должна вступить? — неожиданно заключила свой рассказ Ната.

Противоречивые чувства обуревали теперь Николая Петровича. И жаль ему было Нату — сломали девчонке жизнь, надругались над ее душой и телом. (Под понятием «душа» Николай Петрович, конечно же, подразумевал человеческий разум, ибо был атеистом по убеждению, а не по принуждению. Так ему, по крайней мере, казалось.) И опять же перед ним сейчас сидела женщина враждебных ему убеждений. Да и вряд ли сумел бы он обратить ее в свою единственно правильную веру. Вспомнилось крылатое сталинское: «Если враг не сдается, его уничтожают». Но он не смог бы уничтожить Нату, уже и без того растоптанную скотской жизнью. Конечно, она сама виновата в том, что с ней случилось — другие женщины прошли войну, сохранив себя, свое достоинство, честь. Нату же вечно тянуло в помойку. Как Агнессу к своему Богу. Что-то порочное виделось ему сейчас в роду Сербичей, чужое, неприемлемое в будущей светлой жизни, ради которой он готов был отдать свою. Не было им там места. Но есть ли у него право уничтожать человека, который не хочет жить так, как задумал весь остальной народ? Пускай даже не весь, а его большая, лучшая, часть? Вопрос казался ему неразрешимым. Более того, он застрял в его сердце кинжалом, и оно стало тяжелым и больно распирало грудь.

— Давай еще выпьем, Николай Петрович, — предложила Ната. — Знаю, не ко двору я в этом доме — мне Устинья рассказывала, какая ты важная шишка, но я, если позволишь, только зиму перекантуюсь, если, конечно, переживу ее. А там куда-нибудь подамся. Отец меня выгнал из дому — пьет он теперь по-страшному, а мачеха на меня и вовсе лютым волком глядит.

— Ты откуда узнала, что я переехал в эти края? — осторожно поинтересовался Николай Петрович. Уж не разыскивала ли его Ната, одним этим пачкая его честное имя?