Ей снился Алексей. Он шел куда-то по мощенной бревнами Ильинке, мимо Ямской слободы, а Лиза бежала за ним. Надо было что-то сказать ему, упредить от чего-то. И она спешила, задыхаясь от страха, что не догонит Алексея, а пуще от того, что не помнит, о чем же надо ему сказать!

Она путалась в тяжелых юбках, с каждым шагом бежать было все труднее. Ноги словно бы в песке вязли! Лиза с досадой поглядела вниз и ужаснулась, увидев, что по щиколотку проваливается в бревна: они были насквозь прогнившие, трухлявые, как могильный тлен!..

От страха силы ее удесятерились, и она все же догнала Алексея.

Запыхавшись, не в силах молвить ни слова, схватила его за плечо, заставила обернуться… и отпрянула с диким воплем: на нее смотрело мертвое, черное, обугленное лицо Эльбека.


Она вскинулась с пересохшим горлом, унимая бешеный стук сердца, и услышала, как мучительно стонет Эльбек. И что-то еще было… Что-то еще. Неясное. Тревожное!

Эрле натянула одежду и сделала несколько шагов по кибитке, как вдруг ноздри ее затрепетали. Отчетливо пахло дымом, но это не был привычный запах перегоревшего кизяка. Дым был свежий, едкий, горячий, и в полумраке Эрле разглядела густые серые струи, ползущие в кибитку. Одна стена как раз там, где лежал Эльбек, уже затлела!

Схватив донджик, Эрле вылетела из кибитки и плеснула воду на горящий войлок. Огонь зашипел и погас, но маленькие язычки еще лизали крепко сбитую серую шерсть. Эрле замахала полушубком, била им что есть силы, пока пламень не угас. Перевела дух и вскрикнула, замерла: рядом с нею вдруг вонзилась горящая стрела! Войлок снова занялся.

Эрле обернулась и увидела совсем рядом всадника. Он неторопливо прилаживал к тетиве новую стрелу, но при виде лица Эрле невольно опустил лук.

– Что ты наделал! – выкрикнула Эрле с ненавистью и тут же поняла, что перед нею не калмык. Он был более круглолицый, желтокожий, с маленькими глазками-щелочками, с клочком черных волос на подбородке; одет в рваный полушубок, облезлый малахай и грязные грубые сапоги. Самый последний подпасок-байгуш не мог быть так неряшлив и ободран! Да и лук его выглядел несколько иначе, нежели калмыцкие саадги. Может быть, перед нею один из тех самых ногайцев, о которых Эрле слышала только недоброе?

– Их-ха! – не то присвистнул, не то провыл он. – Русская девка!

Эрле не тотчас осознала, что он говорил по-русски, искажая, коверкая слова, но вполне понятно. Это ее чуть ли не позабавило: в сей бесконечной степи, кажется, почти все знают по-русски, хотя кичатся своею свободой от власти русских государей. Но тут за спиной затрещал горящий войлок, и Эрле, отвернувшись, снова принялась сбивать огонь полушубком.

– Отойди, женщина! – крикнул ногаец. – Не то следующая стрела будет твоя!

Ярость захлестнула Эрле и понесла ее на своей кружащей голову волне.

– Ну так стреляй! Ты же явился сжечь кибитку, где поселилась черная смерть? Ну так жги!

– Тот человек, который лежит в кибитке, твой муж? – спокойно спросил ногаец. – Он дорог душе твоей? Почему ты так жаждешь умереть вместе с ним?

– Я!.. – крикнула Эрле и осеклась. Иначе ей пришлось бы сказать: «Я ненавижу его больше всех на свете!»

Ногаец ощерил мелкие гнилые зубы.

– Я тоже одолел черную смерть несколько лет назад. Если она тебя не тронула, значит, тебе суждена долгая жизнь! Когда я вчера увидел столб дыма, то сразу понял, что мне уготована хорошая добыча.

И не успела Эрле глазом моргнуть, как ногаец сорвал с пояса аркан. Раздался тонкий свист, и петля захлестнула плечи Эрле, прижав ее руки к бокам так, что она и пальцем не могла шевельнуть. Ее сбило с ног, проволокло по траве, и она оказалась лежащей под копытами.

Соскочив с седла и обдав Эрле зловонием немытого тела, ногаец проворно обмотал ее веревкой, с усилием вскинул на седло и крепко приторочил веревку. А потом вновь принялся расстреливать кибитку из лука, неторопливо насаживая на острия стрел кусочки зажженного трута, не обращая ни малейшего внимания на перепляс лошади, испуганной запахом пламени, рыданиями беспомощной Эрле и дикими воплями, которые неслись из охваченной огнем кибитки.

В предсмертной ярости Эльбек кричал, и слова его пронзили Эрле, словно стрелы, жгли ее, словно пламень:

– Будь проклята ты! Будь проклято твое сердце! Да не найти тебе счастья на пути твоем! Пусть сгорит твое сердце, как горю я!..

Она и не знала, что прозрение – это такая мука; что понять не понятое прежде – это тоска и страдание… Ох, кажется, никогда в жизни еще не рыдала Лиза с таким отчаянием, как в тот миг, когда глядела на полыхавший посреди весенней степи огромный костер, в котором сгорал ее враг, ее злейший враг…

Человек, который ненавидел ее, потому что не умел любить иначе, как с ненавистью.

Часть III


ЗАПОРОЖЦЫ

19. Лех Волгарь

Ой, полети, галко,

Ой, полети, чорна,

Тай на Сичь рыбы исты.

Ой, принеси, галко,

Ой, принеси, чорна,

Вид кошового висты…


– Тихо, сербиян! – шикнул Панько. – Накличешь, гляди, сам чего не знай!

Миленко смущенно умолк, покосился на Волгаря. Тот чуть улыбнулся, стараясь приободрить молодого сербиянина, которому так-то полюбились запорожские песни, что он то и дело, мешая родные, сербские, и малороссийские слова и напевы, норовил затянуть только что услышанную песню. Но Панько, сейчас заставивший Миленко умолкнуть, тоже прав: не до тоски, не до печали нынче, когда солнце уже покатилось к закату, а лишь только смеркнется, на байдаках опустят весла на воду и ринутся запорожские «чайки» к берегу – на штурм Кафы[47].

Лех Волгарь поднес к глазам подзорную трубу. Да, над Кафою лениво гаснет день. Зарумянившись, потемнела ранее светлая цепь горных вершин; горы слились с мелколесьем в одну темную, неровную полосу, окружившую город. Но закатное солнце ярче высветило острые верхи минаретов, купола мечетей, многочисленные строения и даже остатки древних, эллинских еще, императором Феодосием поставленных крепостей. Прекрасное, странное, чарующее зрелище!

Лех опустил трубу, и призрак Кафы растворился в мареве. Надо надеяться, что и казацкие «чайки», весь день простоявшие в открытом море, столь же неразличимы с берега. В худшем случае, в ослепительном блеске солнечных искр лишь черные точечки маячат!

Днем царил полный штиль, но под вечер поднялся ветерок. Ожили бессильно повисшие оранжевые, пурпурные и белоснежные паруса на кафском рейде, затрепетали, налились; помчались в море турецкие томбазы, итальянские бригантины, испанские каравеллы. Борони, боже, чтоб хоть одну из них нанесло сюда, где колышутся на волнах нетерпеливые «чайки»!


Казаки готовились к бою. Мылись, стиснув зубы, брились остро отточенными сабельными лезвиями; меняли исподнее. Проверяли оружие и сытно ужинали хлебом, салом и саломатой[48].

Лех Волгарь раза два хлебнул, обжегся и отложил ложку. Желтое летошнее сало тоже не лезло в горло. Он грыз сухари, запивая тепловатой, отдающей дубом водой из долбленки.

– Что ж не ешь, брате? – спросил Миленко, дуя на ложку и со смаком жуя ломоть сала на черном кислом хлебе. Вгляделся в хмурое лицо друга, перечеркнутое тонким шрамом, и тоже погрустнел, даже отложил ложку.

– Жарко, брате… – лениво отозвался Волгарь. Скинув сорочицу, он опустил за борт бадейку, опрокинул на себя прохладную, благодатную воду и наконец-то перевел дух.

– Ох вы, русы! – засмеялся Миленко, глядя на мокрую, в скобку стриженную голову своего побратима, невольно повеселев от того, что Лех пусть на миг, но скинул тяжесть с души. – Вы, русы, – медведи! Я слыхал, что по зимам вы спите в берлогах, а лишь только развеснеется, выходите на свои поля.

– Коли так, – ни с того ни с сего разобиделся долговязый Панько, – то вы, сербияне, – козлы горные! У вас даже краина такова есть – Черногория!

– Черногория – та же Сербь, – улыбнулся Миленко. – Скажут тебе – черногорец, значит, то серб. Я сам черногорец. И кралевич Марко, герой наш, был черногорец!

– Что ли горы в той краине черны? – не унимался Панько.

– Горы?.. – рассеянно отозвался Миленко, вновь принимаясь за еду. – Горы? Нет, они зелены: лес на них стоит. Сини горы есть, когда издали глядишь… Вот говорят: Белая Русь, так что же, земля в ней бела?

– Бела, – промолвил Волгарь. – От снега бела. И в Великой Руси, и в Белой, и в Малой!

Он ознобно передернул плечами и умолк, более не слыша товарищей.


…Давненько же расстались мы с Алексеем Измайловым! Поздней осенью 1759 года он очертя голову пустился в путь неведомый, не помышляя, сыщет ли славы и новой чести себе или же низринется в бездну отчаянную всякого зла, желая как можно скорее очутиться подальше от Нижнего Новгорода – средоточия злых шалостей своих, и от Москвы, от Измайлова, где отец его, князь Михайла Иванович, должно быть, уже получил и прочел прощальное послание своего непутевого сына, и отвратил от него взоры навечно, и обратил любовь свою на вновь обретенную дочь…

Нет, собственное прошлое не прибавляло бодрости и спокойствия Алексею; и в смятении своем он почти и не замечал пути своего: резко на юго-запад, на Рязань, Орел, Курск, а затем на Полтаву – неустанный путь прочь из сердцевины России к ее окраинам.

Понятно, Сечь нынче была уж не та, что век или даже полвека назад! Лишившись большинства своих вольностей, делавших ее почти самостоятельным государством в пределах Малороссии, Сечь, однако же, оставалась прежнею преградою меж миром христианским и мусульманским, миром православным и католическим; все так же обороняя юго-западные рубежи России в том краю, который малокровным европейцам чудился неким преддверием ада; ну, а запорожским казакам представлялся землей обетованной, несмотря на его пустынность, летний зной, зимнюю стужу, страшное безводье и губительные ветры. Сюда почти не могла досягать ни рука царского чиновника или пана-тирана, ни власть гетмана; здесь молодцам нипочем были татары и турки. «Сичь – мати, а Великий Луг – батько!», «Степь та воля – козацькая доля!» – этим все сказано.