Когда Хонгор привез эту бедную, обессиленную русскую девку в улус и заставил Анзан ухаживать за нею, никто не сомневался, что Хонгор украл ее где-то для себя и непременно сделает своей наложницей, а то и женится на ней, если будет на то соизволение хана и ламы. Двоеженство – дело обычное. Но жениться на русской все-таки казалось чем-то диким.

Однако Хонгор объявил, что Эрле – дочь русского нойона, он спас ее в степи и хочет взять за нее выкуп. Если выкупа не будет… Что ж, тогда он и решит, как быть дальше. А пока пусть она живет в его кибитке и пользуется тем же уважением, какое калмыки обычно оказывают молодым девушкам.


Он никому не рассказал, что Эрле могла быть дочерью Василия: кое-кто еще помнил удалого русского, который обгонял на скачках первейших наездников, а потом неожиданно угнал лучшего коня и увез на нем старшую сестру своего побратима Хонгора. Стороною, годы спустя, дошла до улуса весть, что беглецам удалось-таки добраться до Царицына, однако Нарн, родив мертвого ребенка, и сама умерла от родильной горячки, а Василий после того уехал Волгою на север.

Не скоро полиняло пятно позора, которым покрыла Нарн семью; имени дочери до самой своей смерти не разрешал упоминать старый Овше, но в сердце Хонгора, вопреки всему, до сих пор таилась жалость к этим двум таким молодым и красивым созданиям, вдруг заболевшим любовью, словно неизлечимой болезнью. Поэтому он и промолчал: не хотел, чтобы к Эрле плохо относились в улусе. И без того хватало настороженности и недоверия, да еще Анзан все время подливала масла в огонь…

Хонгор не судил жену строго. Ревность и рагни[29] сделает шулмусом!

Он вообще никогда не осуждал людей, а старался понять их. И он, конечно, понимал, что рано или поздно, когда Эрле всплывет со дна своих мрачных раздумий и очнется, и почувствует, что вновь живет, она непременно захочет уйти к своим.

Хонгор понимал: он может заставить ее носить шелковый терлык и теплый суконный цегдык, какие носят все калмычки.

Он может велеть ей упрятать косы под платок, что подобает только замужним женщинам.

Он может уложить Эрле в свою постель, велев Анзан убираться за занавеску, на тощую кошму, под старенький учи. Но ведь это ничего не изменит, она останется чужой – русской.

Хонгор пытался расспрашивать, что с нею случилось в степи; Эрле молчала.

Она была молчалива и послушна, безропотно исполняла все причуды Анзан; и если не сидела за прядением, не скребла, отмывая, котлы, донджики и тавыги[30], то бродила вокруг улуса, глядя на траву, на небо, на последних, еще не улетевших птиц… И каждый раз, возвращаясь с пастбищ, на которых Хонгор собирал свои табуны, готовясь к перекочевке, он боялся, что больше не увидит Эрле, что она ушла в степь и не вернулась. И когда Анзан, бормоча что-то о коварных смутителях, которые после смерти попадут в кровавое море, где они будут плавать, не в силах достичь берегов, все же приводила Эрле, найдя ее где-нибудь, где текла вода и шумели невысокие деревца, Хонгор твердо знал, что отдал бы десять лет жизни, чтобы узнать, о чем она думает, глядя на воду, слушая шум листвы, о чем она все время молчит.


* * *

О чем же она думала?

Ее думы были отчасти думами Эрле, которая изо всех сил пыталась выжить в чужом мире, среди чужих людей, а отчасти думами Лизы о Леонтии.

Только теперь пришла к ней истинная боль утраты, единственным спасением от которой были слезы. Хонгору, как мужчине, не понять было, что вовсе не страх перед степью, не злые чары близко глянувшей в глаза смерти удерживали ее в улусе. Здесь она была не одна! Здесь, между откровенной ненавистью Анзан и тайной любовью Хонгора, она была словно меж двух стен, худо-бедно сдерживающих напор любого ветра Судьбы. Конечно, окружи ее одна лишь ненависть, она предпочла бы убежать куда глаза глядят. Но смуглое, худое лицо Хонгора… его узкие, темные глаза, жаркий взгляд, проблеск улыбки на твердых губах, его негромкий, очень низкий голос, звук которого иногда заставлял Эрле трепетать от непонятного, непостижимого, радостного страха… Выражением лица, голосом, взглядом он словно бы всегда обнимал Эрле, защищал ее; и если она о чем-то жалела, то лишь о том, что он почти не позволяет своим чувствам прорываться на волю. Эрле иногда даже радовалась ненависти Анзан, потому что при ее вспышках привычная сдержанность Хонгора изменяла ему.

Иногда ей так остро недоставало тепла, что она принималась возиться с Хасаром и Басаром, сторожевыми псами Хонгора, которые, к вящей ярости Анзан, прониклись к Эрле беззаветной, жаркой преданностью и, думалось, только и мечтали, чтобы Эрле почаще дразнила их, бегала с ними взапуски, таскала за пушистые, скрученные колечками хвосты или трепала за загривки, а Хасар и Басар могли бы, пыхтя, скакать вокруг нее, класть ей лапы на плечи, норовя лизнуть в нос, потом вдруг упасть в блаженном бессилии, вытянув лапы, умостив кудлатые морды ей на колени и счастливо щуря глаза. Их живое, телесное тепло грело ее выстуженную душу.

Вообще говоря, Хонгор тоже был для нее чем-то вроде Хасара и Басара. Но об этом не знали ни он, ни она сама.

Тяжелее всего ей было вспоминать о гибели Леонтия потому, что она не переставала ощущать неявную, смутную обиду на него. Леонтий был виноват в том, что не обладал той храбростью, которая не только заставляет человека сделать один решительный шаг, но и идти дальше своим путем и добиться победы. Потому он погиб. Ведь Судьба всегда на стороне сильных и храбрых! Леонтий был виноват в том, что всегда словно бы страшился своей любви к Лизе. Потому эта любовь не пылала костром, не цвела пышным цветом, а как бы тлела робко, с оглядкою, с боязнью, что вот-вот обрушится дождь и загасит этот тусклый огонек. В этом страхе и крылось его мучение. Лиза догадывалась, что Леонтий не был счастлив с нею, ибо чувствовал, что она как бы все время ждет от него чего-то другого или видит в нем кого-то другого. Так оно и было. Но Лиза ни за что бы в этом не призналась ни ему, ни себе. И вот теперь все кончилось; и особенно тяжко было ей от упреков больной совести: заходилась в рыданиях, глуша их мягким, душным мехом учи, которым накрывалась на ночь…


Струились дни. Таяли в небесах косяки птиц, мертво шелестела трава. Зима глядела в глаза.


Эрле боялась цоволгона. Это была новая неожиданность, которая могла вновь изменить течение бытия. С уже обжитыми, привычными горестями и радостями.

Но все-таки этот день настал.


* * *

Анзан скатала последний ковер, выбросила уже ненужный, пропитанный салом кизяк (у Эрле от чадного света болели глаза, и она с облегчением подумала, что хоть на несколько вечеров будет избавлена от дыма и вони), комком овечьей шерсти, намотанным на укрюк, обмахнула сажу с дымового отверстия – ортке. Потом взяла два маленьких узла со своей самой нарядной одеждой и украшениями, а Эрле велела выносить все остальное: утварь, тяжелые шубы, повседневную одежду, постели. Все это Хонгор проворно навьючил на четырех верблюдов, после того как напоил их напоследок из цандыка[31] возле кибитки.

Хасар и Басар, ошалев от непривычной суеты, бессильно растянулись на траве, вывалив длинные розовые языки.

Рядом с Хонгором взваливали свою пажить на горбы верблюдов и другие калмыки. Потом Хонгор, помогая себе выкриками «Хоп! Эхе-хоп!», с усилием выдернул цагараки – опоры кибитки.

Прерывисто вздохнула Анзан. Наверное, и ей было страшно бросать насиженное место и пускаться в предзимнюю степь. Впрочем, калмычке путь сей странный сызмальства привычен!

Хонгор взвалил свернутую кибитку и шесты терме[32] на пятого верблюда, а после того всю поклажу накрыли сверху коврами и кошмами. Упряжь верблюдов была изукрашена разноцветными шерстяными кистями и медными бубенчиками. Караван имел весьма нарядный вид, а бубенчики мелодично перезванивали. Кое-где к седлам верблюдов приделаны были по бокам детские колыбели наподобие ящиков, наполненных пухом, и маленькие калмычата весело поблескивали оттуда своими раскосыми глазенками, напоминая сурков, выглядывающих из своих норок. Однако Эрле дрожь пробрала при мысли, что и ей придется взгромоздиться на шаткое, ненадежное седалище, находящееся на спине верблюда. На такой невозможной высоте!

Все сложилось иначе. Женщины сели верхом на лошадей, навьюченных куда легче, чем верблюды: мелкой утварью, небольшими узелками и съестными припасами. Хонгор на своем рыжем Алтане, ровно подстриженная светлая челка которого от волнения чуть подрагивала, поехал во главе каравана, а следом шествовали все верблюды. Потом медленно двинулись кони с всадницами. За ними потянулись бессчетные, не меньше тюмена[33], табуны лошадей, овец, коров, даже несколько прирученных куланов[34], со всех сторон окруженные собаками и верховыми пастухами. Хасар и Басар держались ближе к Эрле.

И вот тревожно заржали лошади, замычали коровы, заблеяли овцы, подняли рев верблюды, запричитали женщины… Цоволгон начался. И скоро то место, где недавно стоял улус, скрылось в клубах сырого осеннего тумана, которые неслись, понукаемые ветром, по степи, словно табуны обезумевших лошадей, что норовили нагнать караван.


* * *

Без остановок шли дотемна. Мужчины во главе каравана сменялись: Хонгор давно уже проскакал назад, к табунам, сверкнув на устало поникшую, измученную тряской Эрле темным огнем глаз. А в остальном все оставалось по-прежнему. Увалы сменялись ямами, ямы – беспредельными плоскими, как лепешки, равнинами, равнины – курганами. На одном из них уже на закате Эрле увидела что-то, отдаленно напоминающее великанью фигуру.

На кургане стояла, прижав руки к животу, каменная баба. Глаза ее на плоском лице, озаренные красноватым закатным светом, чудились полными древней, кровавой, неизбывной тоски и муки, которые пророчила она и всем идущим мимо. Эрле потом долго не могла унять дрожь, спиною чувствуя ее немигающий, вечный взгляд.