– Нет, – шепнула она, не зная кому, сама не слыша своего голоса, – нет, я не виновата, я не звала тебя, я не хотела…

И, похолодев от осознания той роковой цепочки, которую она невольно сковала для этого человека, начиная с их самой первой встречи на расшиве, посреди Волги, напротив Печорского монастыря, она ткнулась в дугой выгнутую грудь Леонтия и глухо завыла. Это было так страшно, что гнедой конь коротко заржал, тряся подстриженной челкой, а по толпе кочевников, замершей вокруг, пробежал ропот.

Невозмутимым остался один Эльбек. Он неторопливо подхватил бессильно простертую, ничего не понимающую и ничего не чувствующую Лизу, перебросил ее поперек седла и вскочил-взлетел на коня сам. Замер, стоя на стременах, и с ликующим, мальчишеским визгом ринулся в вольную степь. Навстречу ярко-алому восходу. А за ним летели номады. Степной простор под копытами их скакунов погрузился в красную пыль.


* * *

Да, вот так все окончилось. И вот так все началось, ибо еще далеко было до наступления ночи, когда Эльбек утолил наконец свою похоть, сжигавшую его с той самой поры, как он увидел на царицынском базаре серые глаза, мягкие, растрепанные волосы и белую, чуть влажную от пота шею этой русской девки.

Он следил за нею до вечера, пока не узнал, что она живет в сарепском селении; тогда прогнал коня по трем самым ближним улусам, где нойонами были родственники и свойственники его покойного отца; его именем созвал молодых батуров стать у стен Сарепа.

Он знал, что трех десятков отважных всадников вполне достаточно, чтобы в предрассветной полумгле заморочить головы этим трусливым, смиренным чужеземцам, которые, в отличие от русских, предпочитающих самим не плошать, надеялись только на своего бога и боялись собственной тени. Эльбек, конечно, тоже всегда надеялся на помощь небесных тенгри, но в легендах, даже в самом «Джангаре»[24], герой должен непременно идти на хитрость, даже на обман, чтобы завладеть той красавицей, которая ему по сердцу. И ни тенгри, ни старейшины, ни ханы его за это не карали.

Эльбек хотел беркута и купил его. Однако без малого сомнения решился выгодно продать, когда понял, что птица помешает ему в гонке по улусам и осаде сарепского селения. Он хотел эту русскую девку и не сомневался в своем праве ею владеть.

Будь она сайгаком, он загнал бы ее. Будь она дикой кобылицей, он объездил бы ее. Но она была женщина, и он добыл ее для себя и владел ею без устали, снова и снова, под знойным солнцем, пока волчий голод не заставил его подняться, и он отошел поесть, оставив ее валяться на траве с задранной юбкой.

Сейчас ему хотелось больше всего горячего будана, который согревает кровь и тешит плоть, как женские ласки. Но не в чем было варить, у него с собой не было никакой посуды, кроме кожаной бортхи с пьянящей арзой. Поэтому он поел только сушеного мяса, заедая джагамалом, диким луком, и пресных лепешек, жаренных в жиру, борцоков – все, что было у него в походном тулуме. Немного оставил своей женщине.

Впрочем, утолив голод, он тотчас уснул и спал долго, блаженствуя в сытости и истоме, какой давно не испытывал.

Он проснулся весь в поту, когда уже смеркалось, и некоторое время лежал, с улыбкою глядя в разноцветное небо и поглаживая живот. Он вспоминал ее поросшие меленькими кудрявыми, золотистыми волосками подмышки, золотистый треугольник внизу живота, куда он быстро, часто вонзал плоть свою, запах своего извержения в нее. Эльбек умел усладить женщину, однако, трижды взяв эту русскую, не смог утолить жажды и думал прежде всего о себе. Лоно ее обжигало, сжигало его!

Новая волна возбуждения поднялась в нем, и он вскочил, упруго, будто молодой зверь, потягиваясь. Теперь настанет ее черед блаженствовать. Вот этими пальцами, гибкими, сильными, он будет до тех пор гладить, мять вместилище ее сладострастия, пока она не забьется перед ним, высоко поднимая бедра, словно жаждущая жеребца кобылица, не раздвинет ноги сама, не закричит моляще и призывно, словно верблюдица, которая зовет самца покрыть ее, – скорее, скорее, и еще, еще!

Распустив пояс бешмета, Эльбек пошел туда, где оставил ее. Там, однако, он не нашел ничего, кроме ковылей, измятых, будто по ним катался верблюд. Эльбек хмыкнул, глядя на истертые стебли, затем нетерпеливо огляделся. При виде этой травы, сбившейся в войлок, он захотел свою добычу вновь. Да так неистово и неутолимо, словно бы и не изведывал еще ее белого, мягкого тела. Но ее нигде не было.

Он медленно, стиснув зубы, ходил кругами вокруг этого места, пока вдруг не увидел на кустиках степной полыни темное пятно. Ее платок. Тот самый, в котором она утром выбежала из крепости!

Сердце глухо стукнуло от радости, Эльбек кинулся вперед.

Там, за бугорком, в узкой лощинке, лежало полуиссохшее озерко. Его сырой бережок был весь истоптан, и Эльбек, увидав следы русских башмаков на каблучках, понял, что девка здесь пила или мылась. Он пожал плечами. Ну что, сейчас он отыщет ее и возьмет прямо здесь, на берегу.

Теперь он решил пробыть тут всю ночь и только утром тронуться в путь. Ему почему-то захотелось лежать с нею рядом ночью на этой траве, смотреть на луну и знать, что она тоже смотрит на ту же самую луну.

Он смущенно оглянулся, словно кто-то мог его увидеть, скомкал брошенный платок и вдохнул теплый, мягкий, какой-то особенный запах. Нет, калмыцкие женщины пахнут иначе! И снова ощутил, что слабо улыбается. Он накинет этот платок ей на плечи, и стиснет эти плечи до хруста, и опрокинет наземь, и возьмет ее на этом самом платке, чтобы в прежние его запахи вплелся новый запах – их переплетенных тел!

Однако ее нигде не было. Он ждал, ходил туда-сюда, вглядываясь в торопливые сумерки, свистел, потом вскочил верхом и носился по степи… Уже стало совсем темно, когда он наконец понял, что она ушла.

Ее отдала ему сама судьба; она была нужна ему, как сурепка верблюду, как ильмень утке; она была нужна ему…

Но ее не было. Нигде не было!


* * *

Грубое насилие, которому он ее подверг, не оставило губительного следа в ее душе, затемненной внезапно обрушившимися на нее страшными событиями. Она почти не помнила, что он делал с нею. Почти не чувствовала, как Эльбек насыщает свою плоть, и очнулась, лишь когда степные мухи начали кусать ее обнаженный, залитый потом живот.

Беспамятство спасло ее.

Сама не зная как, Лиза поняла, что прежде всего должна сейчас думать о себе, ибо Леонтий уже принадлежит прошлому, которое невозможно вернуть… и невозможно изменить. И меньше всего ей хотелось задуматься о странном, неведомом человеке, которого судьба швырнула в ее жизнь, словно камень – в пруд, чтобы он возмутил тихие воды до самого дна. Она не желала, не могла сейчас задаваться мыслями о незнакомце, который, ради нескольких часов обладания незнакомой женщиной, собирает под стенами крепости целое войско. Эльбек был страшен и непостижим, как молния, что вспыхивает внезапно в небесах – и поражает одного из десяти неосторожных, непостижим, как моровая язва, как божья кара! Лиза и не пыталась понять смысла его поступков. Вот увидел ее, добыл для себя, изнасиловал, бросил… Шквал кошмаров! Она просто пыталась выжить среди этого шквала.

Уподобившись животному, которое должно зализать или омыть свои раны, Лиза нашла озерко. Догадалась, что оно неподалеку, потому что оттуда, из лощины, взвилась стайка оживленно лопочущих красных утиц, и в клюве одной из них извивался-серебрился крошечный пескарик.

Тело ее было пустым и легким, хотелось только есть и спать, но разум-друг велел ей как можно скорее бежать отсюда прочь. Она не знала, что Эльбек завалился спать надолго. Думала, отлучился по нужде, по каким-то иным своим заботам, столь же непостижимым и чуждым ей, как заботы этих утиц, этого ковыля, этого простора. Она знала лишь, что должна оказаться как можно дальше от него, а потому, забыв даже о платке – единственном своем имуществе, пошла куда глаза глядят; вернее, ничего не видя перед собой, не разбирая дороги и не чуя ног. Она как бы вновь лишилась сознания, провалилась в спасительную тьму беспамятства, однако при этом сохранила способность идти.

Ее остановила ночь. Не было ни заката, ни сумерек, ни вечера: просто рухнула темнота и поглотила день. Густая прохлада вернула Лизе способность думать и видеть.

Она огляделась, но ничего не увидела, кроме черной, безлунной ночи, скупо украшенной блеклыми точечками звезд.

Измученные ноги ломило, и Лиза села, где стояла, а потом легла навзничь. Но ее напугало сухое шуршание под головой. Она привстала, сбросила юбку и, расстелив ее, легла вновь, умудрившись еще и прикрыться кое-как от легкого ветерка. И тотчас уснула. Будто утонула.


Утром ее разбудило солнце. О нет! Разве это было солнце, этот хищно разверстый зев, пышущий пламенем прямо в глаза? Этот жидкий огонь, льющийся с высоты?

Боже мой, сентябрь в низовьях Волги, в безводной степи!.. Это ад.

Все эти ковыль, типчак, белая полынь, овсяница, лисохвост своими длинными и тонкими корнями, плоскими, иссохшими листьями или щетиною серых волосков еще ухитрялись вытягивать из земли какое-то подобие влаги, но ее было слишком мало, чтобы по этим стеблям и листьям пробежал живой сок, чтобы он мог увлажнить бессильные, запекшиеся губы… Ящерицы, что в изобилии шныряли по траве, поглядывали пустыми пыльными глазами. Лиза поняла, что вся влага, которая есть в степи, – это ее слезы, но скоро и их выжгло безжалостное солнце, а режущий степной ветер сделался горек и солон, ибо он теперь был напоен ее слезами и настоян на ее муке.

Она брела понурясь. Стоило поднять голову и взглянуть вдаль, как раскаленную степь застилало колеблющееся марево; все струилось перед глазами; потом начинали мелькать черные точки; голову разламывало. Лиза спешила вновь опустить глаза, ведь и вблизи, и вдали степь была все та же, все одна и та же: ровная, лишь чуть-чуть волнистая, бледно-золотая от никнущей, выжженной солнцем травы, с малыми яминами, холодно, мертво поблескивающими под солнцем то тут, то там солонцами.