Она была его сестра. И какая же красавица! Ему было чем гордиться как брату. Сложись жизнь иначе, он мог бы с вежливой небрежностью представлять ей своих приятелей, а потом с особенною, хозяйскою, братскою насмешливостью наблюдать, в какое ошеломление повергала их нежная прелесть Лисоньки. Так он и называл бы ее: «Моя Лисонька!» Они поверяли бы друг другу все свои тайны, вплоть до самых заветных, они были бы счастьем и отрадою для родительского сердца – сложись жизнь иначе!.. И он бился головою о диванный валик в своей курительной комнате, бился до боли. Но не брала его боль, не брало вино, не давал желанной одури табак. И снова, снова завидев в зеркале отражение бледного своего лица с красной кривой линией шрама, Алексей отшатывался от него с ненавистью, словно от образа врага. И сон его не брал; это было не просто раскаяние виновного человека, но нечто большее, нечто высшее, восходящее к Верховному Законодателю – богу… Рана его была божья кара, думал Алексей и склонялся пред нею, и порою даже с благодарностью ощупывал саднящий шрам, видя в нем нечто вроде позорного клейма, вполне им заслуженного и почти желанного.

Так он прожил до того дня, когда приехал Бутурлин.


Николка появился нежданно-негаданно, на взмыленном, засекшемся коне и, нетвердо ступая затекшими ногами, стремительно кинулся в дом. Лицо его, покрытое потом и дорожною пылью, было бледным, меловым, а всклокоченные волосы и остановившиеся глаза дополняли собою картину такого бесконечного ошеломления, что Алексей непременно испугался бы, ежели б за эти дни способность испытывать страх не была испепелена в его душе навсегда.

– Что, Николка? – спросил он спокойно, сделав приятелю знак садиться. – Что еще приключилось?

Николка, однако, первым делом кинулся к ломберному столику с когда-то зеленым, но давно не чищенным, побелевшим от меловой пыли сукном, на котором не карточные колоды лежали, а стоял графин с домашней настойкой, налил себе полную стопку, осушил залпом, еще налил, вновь осушил, налил в третий раз, выпил до половины и только тогда брякнулся на диван с лицом, уже несколько порозовевшим, и с глазами, вернувшимися в орбиты.

Несмотря на трагичность происходившего, Алексей вдруг ощутил, что готов расхохотаться, столь забавным показалось ему поведение верного друга. Воистину мало что могло теперь тронуть или испугать молодого Измайлова!

Алексей налил себе того же вина, медленно пригубил и снова спросил без особого интереса, ибо, как ему казалось, он догадался, какую весть привез ему друг:

– Что, Николка, скажешь? Дело мое наружу вышло? Не так ли?

Но Бутурлин медленно-медленно покачал головою и, устремив на Алексея помутившиеся от усталости и хмеля глаза, нетвердо выговорил:

– Я видел ее, Алешка! Лисоньку видел! Она… жива!


* * *

Видно, не угодно было господу, чтобы той роковой ночью ни дочь князя Измайлова, ни дочь его бывшей горничной нашли свое счастливое супружество! Что приключилось с Алексеем и Лизонькою, нам уже ведомо. Ну а Лисонька…

Лисонька, смахивая слезы, которые застилали глаза, добежала до пруда, где уже стоял крытый возок. Замялась было, но тут же из темноты выступила темная фигура, и знакомые руки крепко обняли беглянку. Затем Тауберт подсадил невесту в возок, ямщик понукнул лошадей. И бегство началось.

Их первые поцелуи в благословенной тьме возка были жаркими и в то же время целомудренными, ибо никто и ничто не заставило бы Тауберта забыть о том, что бедная девушка еще невеста его, а не жена венчанная; и почтение, кое он к ней испытывал, во многом превосходило все те ощущения, что были пробуждаемы биением молодой крови в молодом теле.

Лисонька же, помимо стеснительности, страха, печали от разлуки с сестрою и радости от близости Тауберта, томима была тревогою, которая зародилась в ней при взгляде на ямщика. Он был согбенный старикашка, то и дело заходящийся в приступах удушливого кашля, и Лисонька, с инстинктивным презрением здоровой молодости к немощной старости, прониклась к нему недоверием. Ее удивило, почему Тауберт избрал для столь долгого и нелегкого пути столь слабого проводника, от поведения которого во многом зависела их жизнь. Она ведь не знала и знать не могла, что врожденное, с молоком матери впитанное презрение лифляндца ко всему русскому, особенно к русскому буйному, пышному, красотою и силою его превосходящему, своеобразным олицетворением чего был для него Алексей Измайлов, как раз и нашло выражение в выборе ямщика: не лихого детины с луженою глоткою и пудовыми кулачищами, коему сам черт не брат, а болтливого старика с благообразными сединами. И неведомо, как сложилась бы дальнейшая жизнь Лисоньки, увози ее от Нижнего иной ямщик, но… никому не уйти от судьбы. А потому случилось то, что случилось.

Уже за Острожной площадью их окружил темный, угрюмый лес. Такая приветливая солнечным днем, дорога в Высоково сделалась этой дождливою ночью сущим наказанием, ибо фашины, то есть связки толстых прутьев, уложенные в несколько рядов, с нагроможденными на них и вновь засыпанными землею бревнами, прогнили, шатались и качались, а грязь делала продвижение медлительным и мучительным.

Тауберт, высунувшись, велел ехать быстрее, на что ямщик только огрызнулся:

– По скользкому с опаскою ходи! – И продвижение продолжалось с прежней скоростью. Вернее, с полным отсутствием таковой.

Лисоньке скоро сделалось дурно от беспрерывной тряски, и она не знала, сколько минуло времени, когда кони вдруг стали, на облучке произошло какое-то суетливое движение, а потом в возок вскочил перепуганный ямщик, запахнув за собою полсть и вцепившись в нее.

– С нами крестная сила, святые угодники! Засека!

– Цо то ест? – спросил Тауберт, от неожиданности перейдя не на родной даже, а почему-то на высокомерный польский язык, но, ощутив, как дрожат Лисонькины пальцы, уцепившиеся за его рукав, понял, что неизвестное слово означает нечто ужасное.

А и впрямь! Засекать дорогу в те поры означало пересекать ее канавами или заваливать деревьями, делая дальнейшее продвижение невозможным. Понятное дело, что доброму человеку затея сия была ни к чему. Засека являлась излюбленным приемом лесных разбойников, ибо проворно развернуться на провальной, узкой фашинной дороге неуклюжий возок не мог, а вздумай седоки искать убежища в лесу, их тут и похватали бы сидевшие в засаде.

Все трое, Тауберт, Лисонька и ямщик, застыли в холодной тьме возка, слыша, как тихонько ржут кони, шумит ветер в вершинах деревьев.

– Пропали! – выдохнул ямщик. – Сгибнем мы тут, яко Содом и Гоморра, Геркуланум и Помпеи!

И, словно в ответ ему, сквозь щели возка проник пляшущий свет факела, а негромкий, но внушительный голос провозгласил совсем рядом:

– Эй, там! Выбросить оружие! Выходи по одному! И без глупства, вы все под прицелом!

Ямщик послушно дернулся к выходу, но Тауберт вцепился в него и прошептал:

– Ты, пся крев! Гляди мне! Пикнешь о госпоже – горло перережу! Понял ли?

Лисонька не узнала голоса своего жениха. Словно бы все чувства в нем вымерзли; осталась лишь угроза, столь мертвящая, что ямщик в ответ лишь икнул и прошелестел:

– Вот те крест святой!..

– Хорошо. Погоди, старик. Выйдем вместе.

Во тьме, к которой постепенно привыкли глаза Лисоньки, она различила, что Тауберт одной рукой раскрыл шкатулку, которую держал на коленях всю дорогу, вынул два пистолета. Страшно, тускло блеснула серебряная насечка; один из них он сунул за пояс, другой за голенище и, все так же удерживая ямщика, повернулся к Лисоньке; она ощутила губами его похолодевшие губы.

– Эй! Не медлите, не то так в возке и поляжете! – зарыкал снаружи уже другой голос, куда зычнее и грубее прежнего.

– Прощай! – выдохнул Тауберт, и Лисоньке почудилось, что ее лица коснулся клуб снегового ветра. – Прощай, meine liebe!.. Молись за меня! – Он с силой потянул Лисоньку вниз, на пол возка, и толкнул ее под сиденье, сунув в руку небольшой нож. – Разрежь сзади полог возка, но тихо, тихо! Будто тебя нет. А как я крикну: «Laufen!»[17] – осторожно выскользни и беги, беги! Храни тебя бог! – С этими словами он в последний раз скользнул по ее лицу губами и, вытолкнув из возка ямщика, выскочил следом.

И… весь самоотверженный план, измысленный благородным разумом Тауберта, рухнул в один миг, ибо их встретил на дороге дружный залп раздраженных долгим ожиданием разбойников. Оба, старый ямщик и молодой барон, упали замертво, пронзенные десятком пуль.

Несколько пуль прошили возок, одна обожгла плечо Лисоньки, скорчившейся под сиденьем. Измученная страхом девушка лишилась чувств.

Это ее и спасло.


Когда Лисонька открыла глаза, бледный свет проникал сквозь продырявленные стенки возка. Полсть была откинута, только шум леса долетал до ее слуха.

Она никак не могла сообразить, где находится, и, только ощутив тупую боль в плече, где к ране прилип пропитанный кровью рукав, вспомнила, что произошло.

Будто вихрем подхваченная, вылетела из возка.

Ранний холодный рассвет занимался над лесом. Дорога была пуста. Засека разобрана. Рядом с возком валялись два открытых сундука; весь бывший в них багаж Тауберта исчез. Поскольку сундуки были привязаны позади возка, грабители, очевидно, сочли, что это вся их добыча, а, заглянув внутрь, в темноте не заметили хрупкой фигурки, сжавшейся под сиденьем.

Взгляд Лисоньки скользнул по легким перьям облаков, по золотисто-зеленому осиннику, тревожно шуршавшему мелкими пятаками листьев, и вдруг замер при виде скорчившегося тела в сером армяке, с растрепанными седыми волосами. А рядом, лицом вверх, без плаща и мундира, босой, лежал Тауберт, твердо и холодно глядя на Лисоньку серо-стальными мертвыми глазами.


Разумеется, ни о чем этом Николка Бутурлин не знал и знать не мог. Просто когда по городу разнеслась весть о внезапной смерти вдовы-ростовщицы, он вместе с остальными должниками Елагиной отправился в ее дом, якобы понукаемый желанием воротить заклад свой, а на самом деле – в разведку. Он знал, что у Лисоньки была какая-то кузина; у нее и надеялся Бутурлин узнать хоть что-нибудь о толках, ходивших вокруг смерти Неонилы Федоровны.