Нет, конечно, он не собирался сделать иллюстрацию к опере. Его картина будет населена совсем другими людьми. На ней найдется место и старости, и юности, и материнской любви, и любви страстной, и творчеству…

Он словно бы видел эти фигуры, угнетенные мрачным заревом, которое вставало над Помпеями.

Натурщики – ну, натурщиков он найдет. Натурщицы… при этом слове Брюллов невольно содрогнулся.

С тех пор как он получил известие о смерти Аделаиды Демулен, он не написал ни одного портрета женщины, не сделал ни одного наброска женского лица. Нет, милое личико Аделаиды не смотрело на него со всех сторон – однако другие лица, не отмеченные печатью любви и смерти, казались теперь невыразительными, пресными, унылыми до такой степени, что их не то что рисовать – смотреть на них было тошно!

Он надеялся, что флорентийки окажутся привлекательней римлянок, однако ничего не изменилось в знаменитом городе цветов. Он постепенно приходил к мысли, что из Флоренции пора уезжать. Как ни жаль огорчать дорогого Гагарина, который с Брюллова только что пылинки не сдувает, а все же придется. Нужно ехать в Помпеи, подышать этим воздухом, еще напоенным пеплом Везувия!

Однако дни шли за днями, а он все еще оставался во Флоренции. Странная лень овладела им. Замысел картины, казавшийся еще совсем недавно-таки живым и ярким, блекнул в воображении, словно бы пылью покрывался.

«Может быть, со мной покончено? – мучительно размышлял Брюллов. – Может быть, это отвращение к натурщицам, краскам, кистям, мольберту – признак моей смерти как художника? Может быть, страдалица Аделаида унесла с собой мой талант?»

Дни шли за днями, но ничего не происходило, кроме этих горьких, мучительных размышлений, которые раз от разу становились все более горькими и мучительными и влекли за собой все более безнадежное состояние.

И вот однажды…


Во двор поместья князя Гагарина на полном скаку влетела карета. День был ветреный, и Брюллову, который в это мгновение стоял на крыльце и с восхищением наблюдал за взмыленными лошадьми (редко увидишь такую великолепную упряжку!), показалось, что высокая женщина в развевающемся алом платье, с разлетевшимися по ветру черными волосами была вырвана из кареты порывом этого самого ветра и заброшена на террасу, не коснувшись ногами презренного земного праха.

В ней все показалось слишком – слишком высокая, слишком красивая, слишком… неодолимая. Она смотрела на Брюллова сверху вниз, нисколько не стесняясь своего великолепного роста, она блестела глазами, словно хотела ослепить его, она сверкала зубами, словно хотела его укусить, у нее были яркие губы, которые чудились разгоревшимися от поцелуев… Одна из тех страстных вакханок, которых он так любил изображать, умирая от вожделения рядом с экстатической страстью, которая, увы, существовала раньше лишь в его воображении.

И вот она – живая! Во плоти!

Какая натура… Какая натурщица для картины о последнем дне Помпей!

Замысел, затянувшийся было пеплом лени, вновь вспыхнул в сердце художника, словно бы зажженный этими пылкими очами.

Некоторое время красавица испепеляла его взором, и ее черным глазам напрасно пытались противиться холодноватые серо-зеленые, словно речная вода, глаза Карла. Произошло невероятное: не вода загасила огонь, а огонь зажег воду!

С этого мгновения Брюлловым владело лишь одно желание – как можно скорее затащить эту красавицу в свою мастерскую и там нарисовать. А потом овладеть ею.

Впрочем, до мастерской он боялся не дотерпеть, а потому готов был утолить свое внезапно вспыхнувшее вожделение где придется, пусть бы прямо здесь, на террасе Гротта-Феррара…

Нарисовать можно потом!

Увы, появился хозяин. Пришлось делать взаимные реверансы. Красавица – оказалось, ее зовут графиня Юлия Самойлова – заговорила, и Карл даже не понял, чем он был поражен сильнее: звуком ее чувственного, насмешливого голоса – или тем, что в этой хорошенькой головке роились какие-то мысли.

Нет, не какие-то, отнюдь нет!

– Я слышала, вы хотите писать гибель Помпей? Слышали оперу Пачини «L’Ultimo giorno di Pomрei»? Она имела огромный успех по всей Италии. Композитор – мой добрый друг.

Графиня произнесла эти слова, чуть облизнувшись, и Карл внезапно рассвирепел – от неистовой ревности к этому Пачини.

– Ежели вы хотите писать этот самый l’ultimo giorno, – произнесла Юлия Самойлова, глядя ему в глаза и прекрасно понимая, какой пожар раздувает в его чреслах, – вам надобно съездить на место помпейских раскопок, перечитать Плиния, копировать позы найденных под пеплом помпейцев… Кстати, я знаю Помпеи. Была там однажды и давно собираюсь вновь. Хотите поехать со мною?

– Что? – пробормотал Брюллов.

Свидетель этой сцены господин посол Гагарин только вздохнул. Он успел хорошо изучить натуру человека, которому покровительствовал!

За внешностью молодого эллинского бога скрывался космос, в котором враждебные начала были перемешаны и то извергались вулканом страстей, то лились сладостным блеском. Он весь был страсть, он ничего не делал спокойно, как делают обыкновенные люди. Когда в нем кипели страсти, взрыв их был ужасен, и тот, кто стоял ближе, тому и доставалось больше.

Сейчас ближе всех к нему стояла графиня Самойлова, и Гагарин, который был очень наслышан об этой даме, подумал, что эти двое – воистину одна сатана и два сапога пара…

– Хотите поехать со мною? – повторила в это мгновение Юлия. – Хотите?

– Куда? – выдохнул Брюллов, едва ли слыша себя, и тут же, не ожидая ответа, выпалил:

– Хочу!

Он влетел в карету, словно его зашвырнули туда бесы сладострастия.

Великолепная упряжка понесла… И Карл понял, что в мастерскую ехать не обязательно. Карета вполне ее заменила.

И в том, что он нарисует Юлию, и не раз, Карл совершенно не сомневался.

Рим, 1828 год

– Отныне мы будем вместе всегда, навеки, нераздельно. Вспомнят меня – тотчас вспомнят и тебя. А если зайдет речь о твоих чудачествах и страстях, графиня Юлия Самойлова, скажут, что я, твой художник Карл Брюллов, был предметом одной из них.

– Самой пылкой страсти! Самой невероятной! Самой восхитительной!

– О, ты… ты лгунья!

– Но я твоя лгунья!

– Моя, моя самая обворожительная лгунья на свете!

И два нагих тела сплелись в объятии на кроваво-алом бархатном покрывале, брошенном прямо на деревянный помост, где художник устраивал своих натурщиков, чтобы ноги их не зябли на мраморном полу мастерской.

Насытившись друг другом, они лежали, глядя в высокий, тающий во мраке (уже вечерело) потолок, украшенный фресками, поблекшими от времени, – лежали, то обмениваясь усталыми, ленивыми поцелуями, то одновременно поворачивая головы к огромному полотну, установленному у стены на прочных держателях. Картине было еще далеко до завершения, но уже сейчас краски этого полотна были столь насыщенны и живы, что спорить с их внутренним свечением наступающей ночной тьме было бессмысленно. Эти краски озаряли и согревали тела любовников ярче и теплее пламени костра. Они же питали и поддерживали их неспешный разговор.

– Моя грудь…

– Твоя грудь?

– Моя грудь слишком роскошна на этой картине.

– Твоя грудь на этой картине даже совершеннее, чем в жизни!

– Ах так?!

Звук шутливой пощечины.

– Мои глаза…

– Твои глаза?

– Знаю, что ты сейчас скажешь! Что мои глаза на картине даже обворожительнее, чем в жизни.

– О нет, это невозможно. Даже моя кисть не в силах передать красоты твоих очей, мое итальянское солнце!

Звук долгого, долгого поцелуя.

– И все же моя грудь…

– Погоди, не трогай меня, я устал. Что ты хочешь сказать?

– Тебя станут упрекать за то, что ты бросил меня на мостовую в самой соблазнительной позе, да еще обнажив мою грудь.

– Что поделаешь! Эпоха требует нагого тела! Ты же знаешь, как развращена публика. Поверь, я бы с удовольствием обнажил у тебя что-нибудь еще, но это сочтут неприличным критики-ханжи. Освищут! А к груди не придерешься, потому что на картине ты – мать, твоя грудь давала молоко младенцу… То есть я хочу сказать, грудь той красавицы-брюнетки, которую я «бросил на мостовую в самой соблазнительной позе», давала молоко ее ребенку.

– О, этот ребенок слишком большой для того, чтобы быть грудным. Хоть я не слишком много понимаю в детях, но мне кажется, ему лет пять, не меньше! А скажи, почему грудных детей художники вообще не изображают? Даже младенец Христос на полотнах всегда чрезмерно велик для того, чтобы его кормила Мадонна.

– Ты охальница и богохульница!

Звонкий хохот:

– Да, ты прав, я такая.

Снова поцелуй, страстный шепот, вздохи и смех.

– Еще знаешь, в чем ошибка? Я, которая лежу на мостовой, выставив все свои прелести на всеобщее обозрение, и я, прикрывающая двух дочерей, – мы слишком близко. Пристрастный взгляд не может не обнаружить между нами сходство. И какой-нибудь твой недоброжелатель (ты же понимаешь, у тебя не только одни поклонники и поклонницы, но и завистников полно!) скажет: сколь убога фантазия у этого художника. Он пишет одно и то же женское лицо!

– О, какой ужас! Я весь дрожу! Как же я раньше не заметил, что изобразил тебя на этом полотне дважды… нет, даже трижды! Конечно, разве я мог удержаться и не написать самое прекрасное, самое любимое лицо на свете? Посмотри в левый угол моей картины. Видишь там рыжеволосого юношу, который несет ящик с кистями? Это художник. Рядом с ним девушка с кувшином, которая словно бы сама не знает, испугана она или нет. Это ты, моя бесстрашная возлюбленная, и красота твоя сияет, словно полдень, даже среди мрака и ужаса извержения Везувиева. Это мы с тобой, любовь моя. Это мы с тобой. Эта картина останется лучшим, величайшим нашим творением. Это памятник нашей любви. Отныне мы будем вместе всегда, навеки!