МАРГАРИТА ГЕРТРУДА ЗЕЛЛЕ МАК-ЛЕОД. 1917 год

Утром я умру. Утром я умру. Утром я умру.

Мама!

Добрый спросил у меня, что я тут делаю. В зале трибунала, где Мата Хари приговорили к смертной казни. Я сказала, что не знаю. Не знаю и теперь. Доброго звали Шатерен. Он хотел сохранить мне жизнь. Возможно, я останусь в живых. У меня еще есть время.

Нет! Я не должна так думать. Не надо больше думать об этом. Если приговор отменят, пусть это будет неожиданностью. Подарком судьбы.

Мама!

Твоя Герши так устала. Она так далеко от дома.

Утром твою Герши расстреляют.

Неужели это правда?

Нет. Это драма. В которой я играю главную роль. И среди зрителей будут лишь чужие люди. Остальные оставили, забыли меня. Мои родные. Мои друзья. Любовники. И Луи, Франц! Бобби-мой-мальчик. Вы забыли меня. Лучше бы мне умереть.

Желание такое выразить не так уж трудно, когда ты умрешь утром.

Янтье!

Моя мама была твоей бабушкой. Ты ждешь меня, держа ее за руку?

Как бы мне хотелось верить в рай.

Но если бы я верила в рай, то разве я бы попала туда? Конечно, не в рай домине ван Гилзе. И не в рай сестер-монахинь! Туда пускают лишь католиков. Если бы я верила в рай, то поверила бы, что попаду туда. Но это будет мой собственный рай. Созданный моим Богом. Моим Богом. Который любит меня. Любит акробатов и клоунов, рабочих сцены и усталых певиц с хриплыми голосами и облезлыми боа. Любит офицеров в брюках из толстого красного сукна и офицеров в синих мундирах, красивых дворян и буржуа с брюшком. Любит детей и нищих. К Его престолу припали потаскушки вместе с Марией Магдалиной, и у Его танцовщиц молочно-белые груди, твердые, как недозрелые дыни. Мой Бог любит и солдат. Всяких. Французов и немцев, австрийцев, сербов, русских, греков, турок и даже черногорцев. Он непременно освободит поля от шагающих вдаль крестов, накормит парней манной и напоит шампанским.

И Он презирает обвинителя. Поняла? Я придумала Его.

Возрадуйся, Матерь Божья…

А еще лучше, чтобы существовала Матерь Божья.

Какое-то время я была непорочной матерью своей собственной матери. Когда она заболела и лежала на смертном одре, мы с ней поменялись ролями. Потом я стала любящей матерью своему Янтье — и он умер. Я была матерью-возлюбленной Григорию — и он убил себя. Теперь я своя собственная мать. Мать бедной Герши. Бедной милой Герши, которая утром умрет.

Мама! Не разрешай им убивать меня.

Знаете ли вы, что я старше, чем была моя мать, когда она умерла, и что моя дочь старше, чем я была тогда, когда умерла моя мать? Заявляю об этом. Это правда. Но я не верю, что так случится.

Я еще молода, гибка и очень хороша собой. К смерти меня приговорили не мужчины. Женщина. Да, женщина. Мужчины нашли бы возможность простить меня. Если бы не она. Даже обвинитель. Он похож на Франца. Тот не умеет любить без того, чтобы не испытывать ненависть и причинять кому-то боль. Он любит меня и знает, что, когда я умру, он не сможет ненавидеть и заставлять меня страдать.

Мертвых можно забыть, а забвение хуже смерти. Я не хочу, чтобы меня забывали. А эту женщину, из-за которой меня расстреляют, будут помнить вечно. Она такая простая и добрая. Эдит Кавелл. Франц, любовь моя, ты глупец. Как глупо, что ты убил ее. Мужчины должны убивать женщин лишь из ревности. Иначе все расстроятся.

Старик Клюнэ будет помнить меня до конца дней своих, но он уже близок. Печально, что последней любовью Мата Хари был выживший из ума старик. Он даже настаивал, чтобы я заявила, будто забеременела от него, тогда бы меня пощадили. Но я рассмеялась ему в лицо. «Лучше умру», — сказала я ему. Но я и так умру. Бедняга. Я осмеяла его, и он не смог убедить меня в том, что он единственная моя надежда. Какого труда мне стоило его утешить потом!

Почему вы не заступились за меня, мужчины, любившие меня? Франц! Ты испугался? У тебя такая нежная кожа. Когда я давала тебе пощечину, след от нее оставался целый день, и даже крохотная царапина почти всегда нагнаивалась. Ты был удачлив. Тебя ранили, ты поправился и был ранен вновь. Ты никогда не знал наверняка, что причинил человеку боль, поэтому старался больше, чем следовало.

У моего отца была нежная кожа. Когда он брился, ему было больно.

Эдуард Клюнэ ошибался. Он ужасный дурак. Ошибался во всем. Ну а если бы я сказала суду правду? Всю правду? Ничего, кроме правды?

Неужели ты способна на это ради спасения собственной жизни?

Тогда бы вы, любившие меня, не забыли меня! Но нет. Я не стала мстить, я убрала когти, а ведь могла бы ими исцарапать, и больно. Я бы отомстила своим возлюбленным врагам. Но во мне нет желания мстить. Даже сейчас.

Бедный Франц.

Милый Луи.

И Бобби-мой-мальчик…

Я спасла вас ценой собственной жизни.

А зачем? Скажите мне, ради Бога, зачем?

В зале судебных заседаний я исполняла танец для Субраманьи, бога войны, но я забыла пожертвовать ему свои покрывала. А забавно было бы признаться.

Признаться в своих прегрешениях. О да. А я могла бы это сделать.

Его честь, господин судья, нечто вроде верховного жреца. Даже это чудовище в мундире, полковник, пожалел меня, когда дело дошло до вынесения мне смертного приговора. Я могла бы признаться ему. Но тогда бы не устояла перед соблазном признаться во всем, до конца.

Вот почему агнцы гибнут вместо козлищ. Даже Руди предпочел предстать перед всеми в образе мужа-чудовища, каким его изобразил Клюнэ, чем открыть свою жалкую натуру.

В глубине души я все еще жду, что они поймут, кто я на самом деле. «Да, она была шпионкой, — скажут они, — но какой вред она причинила? Что за чушь несусветная. Эта женщина не в состоянии отличить танк от грузовика, линкор от bateau-mouche[1]. Сообщала противнику о передвижении войск? Господи, да она к двум прибавить два не сумеет. Что же касается секретов, которые будто бы выдавали ей генералы… Да знаете ли вы, о чем говорят мужчины в объятиях женщины? А уж она и подавно не припомнит, что шептал ей на ухо прошлой ночью очередной любовник.

Зато она умеет танцевать, господа судьи, и она прекрасна…»

«Она не умеет танцевать, — заявила писательница Коллет. — Но она умеет раздеваться шаг за шагом, обнажая длинное, худощавое и гордое тело, какого никогда еще не видели на подмостках Парижа».

«Молодая женщина, которая непомерно набила себе цену, — писал Морнэ. — Красавица? Ради исторической истины скажем — нет».

Вы лжете!

Ведь они лгут, правда, Луи? (Да, милая, они лгут. Но ты, девочка моя, Герши, была самой большой лгуньей.)

За то, что ты лжешь, Луи, тебе не отрежут язык, тебя удавят твоею же паутиною. Я прибавила себе два года, когда мне так страстно захотелось выйти замуж за Руди, и я уношу эти два года с собой в могилу. Это несправедливо. Умереть старше, чем ты на самом деле. Верните мне эти два года, которых я не прожила. Если же вы их мне не отдадите, то…

Я не хочу умирать!

Сестра Анна-Мария… Сестра Бернадетта… Утешьте меня, пожурите. Я снова станцую для вас, как делала это накануне. Нет, не надо, не приходите. Я просто расхныкалась. Невозможно играть сцену всю ночь напролет. Правда, репетировать ее можно. Вновь и вновь. Тогда я смогла бы сыграть ее сто раз. Тысячу раз. Живи вечно, Мата Хари, и умри тысячу раз.

И трус, и храбрец умирают лишь однажды. Такова правда жизни. Поэзия так капризна. В провинции тебя не поймут. Встретят холодно. И с каждым разом все холоднее.

Должно быть, смерть реальна. Реальнее, чем жизнь. Я говорю себе, что умру, с тем чтобы поверить этому. Лгать я не хочу, но и верить тоже не могу. Не верю, что меня расстреляют. Меня им не расстрелять. Мое настоящее «я». Нет, расстреляют.

На окне решетка. Настоящая решетка. И койка, покрытая одеялом, и массивный стол на одной ножке. На столе кувшин с родниковой водой и стакан с отбитым краем. Две другие койки не заняты, потому что сестра Анна-Мария сказала, что я могу остаться одна, если захочу этого, и никто не станет следить за тем, чтобы я не наложила на себя руки. У меня есть фрукты, принесенные сестрой Анной-Марией, писчая бумага и чернила, чтобы я смогла написать свои прощальные письма. Я сижу на жестком табурете, и от света лампы на полу двойной круг. Голова моя отяжелела, и глупые мои мысли порхают вокруг лампы, натыкаясь на горячее стекло.

Ну пожалуйста! Я хочу, чтобы обо мне помнили. Хочу, чтобы имя мое произносили громко, чтобы обо мне писали, чтобы мое имя продолжало звучать, когда меня не станет. Пусть кто-нибудь назовет в память обо мне какое-нибудь яство, как это произошло с Нелли Мельба, в честь которой назвали лакомство. Мне хотелось бы иметь больше любовников и детей. Сотни любовников, десятки детей. Чтобы меня помнили.

Янтье меня помнил бы.

Янтье, сыночек…

Я напишу письмо своей дочери и расскажу ей, кто я на самом деле. Я ее мама.

«Милая Бэнда-Луиза…»

Вот и все, что я успела написать. Она такая бестолковая. Единственным ее желанием было иметь толстую мать-голландку, которая бы заплетала в косички ее жесткие, как проволока, волосы.

Видите, где я написала свое имя? Остальная часть листка ничем не заполнена, потому что мне нечего сказать ей. У меня красивая подпись, написанная крупными, жирными буквами. Это потому, что я обводила ее несколько раз. Мата Хари.

Через четыре часа и двадцать пять минут, если судить по часикам, которые подарил мне Роже Валлон, Мата Хари умрет. (Ты помнишь меня, Роже, примерный семьянин из Лиона, или ты тоже позабыл меня?)

Это у них происходит по расписанию. Точь-в-точь как бой быков в Испании. Я не хочу, чтобы меня расстреляли по расписанию. Придержите занавес. Мадам Мата Хари не готова. Она пропустит свой выход. Вернее, исход.

Герши тоже умрет. Маленькая Герши Зелле, черноволосая, славная.