Джезз ловит мой взгляд и барабанит по столу тремя пальцами. Три пальца означают «я болтаю с потрясающим парнем». Это совсем не то же, что барабанить четырьмя пальцами, то есть сигнали­зировать: «любым способом уведи меня от этого парня, даже если придется подпалить мне волосы».

А вот пять пальцев — это уже вопль души: «держите меня семеро, это он». Джезз как раз кладет на стол всю ладонь.

Лео и вправду нестерпимо хорош. Пять пальцев можно считать за десять. К тому же он высокий, Джезз такие нравятся. Однажды, увидев его изда­ли, я решила, что мне навстречу шагает дерево, вы­соченный дуб, только с бритой головой, бархатны­ми глазами и татуировкой. Лео — бедовый парень. Джезз это знает, но хочет забыть об этом сегодня вечером. Я пробовала так с Эдом — и получила вселенское молчание, хлопок по заду и дикий при­ступ рвоты. Он уж точно не мистер Дарси.

Мама однажды рассказала, как поняла, что ей нужен именно папа. «Он мог одновременно жон­глировать и говорить о последствиях глобализа­ции. Все остальные могли только что-то одно, да и то посредственно».

Порой она смотрит в окно на папину поход­ную плитку, и мне ясно, что она по нему скучает. А вчера я застала их в ванной: оба чистили зубы. Есть большая разница между просто чисткой зу­бов и красноречивой чисткой зубов. Они не спе­шили: пользовались зубной нитью, полоскали рты — и все время смеялись.

Порой мама уходит ужинать к папе. Он гото­вит на плитке к ее приходу, а потом они лежат на траве под грушевым деревом. Он умеет рассме­шить ее, как никто на свете. Показывает фокусы, вытаскивает монетки у нее из уха. «Вытащил бы ты оттуда ипотечный взнос, и все проблемы были бы решены», — вздыхает мама.

Время от времени я застаю папу на выходе из их спальни. Выглядит он тогда как вор, пойман­ный с поличным. «Это ведь твоя спальня, пап», — говорю я, проскальзываю в туалет и не выхожу, по­ка он не уйдет. Дико видеть, как родной отец кра­дется из спальни родной матери. Дико чувство­вать, как это дико.

Хороший знак: они по-прежнему занимаются любовью, а это красноречивее любой чистки зу­бов. Плохой знак: доставщик пиццы больше не звонит в нашу дверь, а сразу направляется к сараю. Хороший знак: у папы на молочном ящике, пере­деланном в прикроватную тумбочку, стоит наша с мамой фотография.

«Джейн Остен от такого в гробу бы переверну­лась», — порой говорю я маме.

«Джейн Остен — писательница. Она бы все по­няла», — отвечает мама, и я не могу не согласить­ся. Легче от этого не становится.

У меня в комнате висит репродукция с рисунка Майкла Завроса. Там лошадь кубарем летит с вы­соты, копытами в облака. Равновесие невосстано­вимо. Ей невдомек, как она сюда попала, где на­ходится и почему падает. Картина называется «По­ка не сдаст сердце», и от названия у меня мурашки по коже. Мне нравится, что лошадь такая живая, нравятся изящные очертания ног и головы. Но по ночам я смотрю на нее не поэтому. Точно не знаю почему. Это как-то связано с тем, как надо любить. Надо чувствовать в себе кувырком летящую ло­шадь. И нельзя засыпать, если тот, кого любишь, ночует в сарае.

Лео играет косичками Джезз. Она снова пока­зывает мне пять пальцев. Надеюсь, Джезз нравит­ся ему по-настоящему. Надеюсь, он заслуживает того, чтоб так нравиться, хотя верю в это мало. Мне нестерпимо хочется уволочь Джезз в кабин­ку признаний и запереть ее там. Хоть она и ясно­видящая, но не видит перекресток, где «больно» и «еще больнее» пересекаются. Попадешь в «слепую зону» — и тебе крышка. Вот если бы мы нашли Поэта, он бы ей, наверное, подошел. А Лео не­спроста ни с кем не встречался после Эммы.

— Зачем он тебе так нужен? — спрашивает ме­ня Эд и, повернувшись, я понимаю, что вопрос звучит не в первый раз.

Я щелкаю папиным браслетом-талисманом и отвечаю:

— Нужен, и все.

Задание второе