– Да? И что же это?

Интригующая пауза все продолжается. Уважая молчание Бруно и отдавая должное величию ситуации, изо всех сил пытаюсь сохранить заинтересованное выражение на лице, тем временем лениво перебирая возможные варианты его ответа.

Старушка Монсеррат с двухчасовым концертом, увенчанным «Барселоной» в дуэте с воскресшим на время визита в российскую столицу Фредди Меркьюри? Это было бы слишком просто. Коррида с настоящим испанским матадором и настоящим испанским быком на узкой сценической площадке – нелепо. Заливное из рыбы, пойманной на заре христианской эпохи апостолом Иаковом, подаваемое за счет заведения,слишком рискованно для желудка.

Нет, ни то, ни другое и ни третье.

Тогда, черт возьми, что же?

Пауза затянулась – еще несколько секунд, и я уже не смогу справиться с зевотой.

Черные и длинные ресницы Бруно взлетают вверх, плавно опускаются вниз, и наконец он произносит:

– Пабло Гавальда.


«Пабло Гавальда»,мысленно повторяю я. Мне хочется реветь от досады. Чертов Бруно, оказывается, не на шутку заинтриговал меня своим долгим молчанием, и вот теперь я чувствую себя так, как чувствует себя пассажир самолета, летящего в город его мечты Париж, но по непредвиденным обстоятельствам вдруг приземляющегося в районе деревни Большие Коромысла, как раз в окрестностях местной птицефабрики. Как котенок, которому вместо миски с хрустящими мясными шариками подсунули миску с его собственными засохшими экскрементами.

Пабло Гавальда – это даже не испанский король.

Это вообще неизвестно кто.

Если это имя ни о чем не говорит мне – мне, с раннего детства помешанной на Испании, с раннего детства бредящей Испанией, вот уже третий год целенаправленно изучающей на филологическом факультете самого престижного университета страны язык, историю и культуру Испании,значит, тарелка с засохшими экскрементами была вполне удачным сравнением.

Прокол, господа вседержители, господа создатели испанского рая на северной окраине российской столицы! Этот ваш. Пабло Гавальда – вопиющая «двойка» по основному предмету; косяк, забитый вместо марихуаны обыкновенным чайным листом; поцелуй сомкнутыми губами; дешевая имитация бурного оргазма; дворняга, жалко поскуливающая у захлопнувшейся двери на выставку представителей чистокровных шарпеев. Кто он такой, этот ваш. Пабло Гавальда?

Я адресую вопрос едва ли не лопающемуся от торжественности момента Володьке:

– Кто он такой, этот ваш. Пабло Гавальда?

Володька снисходительно усмехается, снова рискуя оказаться на задворках мелкооптового продуктового склада за непочтительное обращение с посетителями ресторана, и доверительно сообщает:

– Это бард. Настоящий испанский бард из Сантьяго-де-Компостеллы. Золотой голос, виртуозные пальцы. Он согласился некоторое время у нас поработать… Всего-лишь несколько дней. Не торопитесь уходить. Вот увидите, вам понравится. Вам очень понравится… Вы ведьлюбите Испанию?

То, что я люблю Испанию, написано у меня на лбу крупными буквами. Володька не открывает Америки. Пусть в полумраке ресторанного зала эти буквы неразличимы, об этом нетрудно догадаться, сосчитав в уме количество вечеров, проведенных мною в этом чертовом кабаке со дня его открытия. Помножив получившуюся сумму на количество условных единиц в рублевом эквиваленте, снятых с родительского банковского счета. Возведя ее в степень тотального одиночества, неизмеримую и неподвластную числовым манипуляциям.

Впрочем, это уже мои личные проблемы.

– Вы любите Испанию,полувопросительно повторяет Володька.

Моя любовь к Испании сидит со мной за одним столиком. Она курит сигареты из моей пачки, пьет вино из моего бокала и изредка выбегает в дамскую комнату, чтобы втянуть хищными ноздрями крошечное облачко белого порошка. Нужно быть слепым, чтобы не заметить рядом со мной эту взбалмошную красотку с серебряным гребнем и вызывающе алым бантом в черных волосах.

– Это ваше дрянное заведеньице не имеет ничего общего с настоящей Испанией,говорю я Володьке, мстительно оглядывая кованые решетки на окнах, монументальные фрески на стенах и скульптурную композицию, изображающую Филиппа Второго с семьей,точную копию той, что была когда-то создана по заказу монарха итальянцем Фабрицио Кастелло.

– Вы так не думаете,нагло заявляет Володька, в третий раз рискуя оказаться за бортом испанского корабля своей надежды.

Его дерзость меня покоряет.

Побежденная, я заказываю бутылку андалузского вина «Педро Хименес», лучший и благородный сорт винограда, и остаюсь за столиком, покорно ожидая появления золотого голоса вкупе с виртуозными пальцами. Снова закрываю глаза, ожидая с привычной легкостью перенестись куда-нибудь в Кастилию, под своды дворца Каса лас Муэртес. Легкая музыка доносится из невидимых динамиков – вплоть до сегодняшнего вечера здесь использовали обычную инструментальную фонограмму, обходясь без дорогостоящего живого звука. Тихая «Ilsa del sol» традиционно сменяется еще более романтической «Cartas de amour». Я знаю все композиции наизусть в порядке их очередности, и мне немного тревожно от того, что в моем придуманном рае сегодня должно что-то измениться. Потягивая вино, я жду, когда на сцене появится Пабло Гавальда.

Вино в бокале играет, отражая сотни неразличимых оттенков пламени свечи.


Лену Лисичкину всегда раздражала осень. Особенно поздняя.

Перед этим временем года она испытывала патологическую растерянность и в глубине души всегда надеялась, что, может быть, в этом году ей повезет и поздняя осень вообще не наступит. Лето волшебным образом за одну ночь превратится в зиму, и не будет противной слякоти на дорогах, бескровного неба, колючих дождей и вязких туманов. Не нужно будет каждый день таскать в сумке складной зонт в красно-белый горошек, который от сильного ветра всегда ломается, ощетинивается колючими спицами, превращаясь в злобного доисторического монстра с нелепыми претензиями на оригинальность в окраске. Не нужно будет три раза в день чистить щеткой заляпанные грязью джинсы, носить дома поверх водолазки старую шерстяную кофту и греть вечерами озябшие руки у масляного обогревателя, с тоской поглядывая на холодные батареи, у которых еще почему-то не начался отопительный сезон.

Но поздняя осень каждый год наступала. Несмотря на то, что Лена Лисичкина ее совсем не любила и вовсе не ждала. На желания Лены Лисичкиной ей, поздней осени, было наплевать с высоты Эйфелевой башни. А может быть, даже еще с более высокой высоты – она наступала, потому что ей так хотелось, и еще потому, что ее права и обязанности официально поддерживались законами природы, без всяких поправок и дополнений, и мнения Лены Лисичкиной по этому поводу никто не спрашивал.

Ранняя осень – со всеми ее красками, запахами и прочими прелестями эстетического порядка – вызывала в душе острую тоску по уходящему лету. Вместе с летом уплывала за синий горизонт и мечта об отпуске, который уже закончился и теперь снова начнется совсем-совсем не скоро. Туда же, за синий горизонт, вслед за мечтой об отпуске уплывал и очередной год прожитой жизни. Теплый осенний ветерок, шелестя листьями и страницами перекидного календаря, уносил с собой этот год, вот уже двадцать девятый по счету, оставляя в душе лишь глухую тоску и ощущение полной безысходности.

Словно в насмешку, день рождения Лены Лисичкиной приходился на тридцатое сентября.

Нет, не понять ей великого русского поэта Александра Сергеевича Пушкина. Не разгадать, как ни пытайся, причины, по которой поэту была так приятна эта «прощальная краса», из-за которой иногда – хоть в петлю лезь.

Наверное, для того чтобы оценить осень, нужно все-таки быть поэтом.

Лена Лисичкина поэтом не была.

Ее профессия вообще была далека от романтики.

В самом деле, откуда взяться романтике в психиатрической клинике? Ни в приемном отделении, ни в ординаторской, ни в длинных больничных коридорах романтикой и не пахнет. Везде, как в любой другой больнице, пахнет больницей. Пахнет лекарствами, растворами для стерилизации, кварцем и сыростью от непросушенного до конца в прачечной постельного белья. Пахнет пылью, лежащей на подоконниках и на раскидистых листьях монстер, фикусов и огромной юкки, расположившейся, как царица на троне, в инкрустированном речными камнями горшке, в самом центре вестибюля. И к этому запаху медикаментов и стерильной больничной пыли примешивается еще один, стойкий, неистребимый запах глухого отчаяния.

И даже в насквозь пропитанном табачным дымом лестничном пролете между шестым и пятым этажами клиники, в импровизированной полулегальной «курилке», где молоденькие медсестры в ажурных черных чулках и белоснежных коротеньких медицинских халатах, просвечивающих кружевное белье, делятся друг с другом, иногда посмеиваясь, а иногда тяжело вздыхая, последними новостями из личной жизни, порой проскальзывают начисто убивающие всякую романтику медицинские словечки.

Сама Лена ажурных чулок никогда не носила, и халат у нее был совершенно обыкновенный, начисто лишенный легкомысленной прозрачности. При этом надевала она его поверх джинсов и какой-нибудь тепленькой водолазки. Зато Лена носила очки с толстыми линзами в темной пластмассовой оправе, лишь изредка заменяя их контактными линзами, а волосы всегда собирала в тугой, скрепленный шпильками и невидимками, узел на затылке.

За четыре года работы в клинике никто и никогда не видел Лену Лисичкину с другой прической. Те редкие дни, когда вместо джинсов Лена надевала на работу черную, слегка расклешенную ниже колен юбку из матово блестящей тафты-стрейч, можно было пересчитать по пальцам и угадать наперед, сверившись с календарем, висящим на стене в ординаторской. Как правило, в календаре эти дни были отмечены красным. День медицинского работника, Международный женский день и Новый год.