На одном из таких уроков Элеонора, внимавшая мне с интересом, вдруг вздохнула, отложила ручку и попросила по-английски:

— Давайте закончим урок. Пожалуйста. Я устала.

Я кивнула. Мне было все равно. С другими учениками я сама иногда прерывала занятия и отдавала им сдачу за оставшееся время.

Элеонора пододвинула ко мне купюру и сказала по-русски:

— Не нужны вы ему, Наташенька. Поверьте мне. Поймите. Не любит он вас. — И в ее неподвижных глазах под зелеными веками было что-то непривычное для меня и незнакомое.

Она собрала свои тетрадки и ушла, а я отменила ей несколько уроков подряд, просто возненавидев за такую неожиданную и уверенную жесткость. Разве имела она права выносить приговор — мне, моей любви? Я решила больше не заниматься с ней.

Но она все-таки дождалась, пока я отмякла, и пришла снова.

— What is your favorite TV program? Какая у вас любимая телевизионная передача? — спросила я ее, когда подошло время для устной беседы.

— О любви и верности, — не задумываясь, ответила Элеонора.

— А что, разве есть такая передача? — удивилась я.

— Должна быть, — улыбнулась Элеонора.

* * *

Мы с ней занимались в основном по вечерам. После каждого урока я провожала ее до дальней остановки и уходила, не дождавшись, пока она сядет в трамвай или поймает машину. Я неслась домой. Потому что стоило мне далеко отойти от дома, мне всегда начинало казаться, что Комаров, не звонивший неделями, вдруг позвонит именно в эти полчаса, пока меня нет дома. И я не услышу тех самых главных и единственных слов, которые одни были способны вырвать меня из бесконечной пустоты и темноты одиночества…

Как хорошо, что в то время у меня еще не было мобильного телефона. Моей надежде гораздо труднее бы жилось с молчащим телефоном в кармане.

* * *

Элеонора несколько раз пыталась меня вытащить из дома, но я договаривалась о встрече и не приходила, обещала перезвонить через час, а звонила через пять дней или вообще не звонила.

Занятия наши с ней были благополучно окончены. Элеонора худо-бедно разобралась в грамматике и научилась неплохо говорить на разные темы. Все-таки наши вечерние уроки с разговорами о сложностях любви не прошли даром.

Иногда — обычно совсем некстати — Элеонора звонила мне и осторожно спрашивала:

— Наташенька, у вас все в порядке? А то я звоню, а вас все нет и нет… Может, сходим куда-нибудь? На выставку в Дом художника, например?..

— А что там? — заинтересованно спрашивала я, прекрасно зная, что никуда с ней не пойду. Не хочу.

— Или на теннис…

— Конечно, Элеонора! — Я начинала злиться. — Только в теннис я играю очень плохо.

— Или просто приходите ко мне в гости. Ну, хотя бы звоните, не забывайте…

— Да что вы, Элеонора, я о вас всегда в душе помню!..

* * *

Я надоела Элеоноре в самый неподходящий для меня момент. На веселом музыкальном спектакле, где я играла юную девушку, раза в полтора моложе меня, раз в семь легкомысленней и раз в сто счастливей, мне разбили голову, да так, что треснула переносица. Один партнер сказал свой текст с секундным опозданием, другой — на два лишних шага отступил назад, а я, как танцевала, так и врезалась носом ему в затылок, а он еще и головой назад махнул…

И вот я теперь лежала дома одна, у меня болела и кружилась голова, непрестанно ныла распухшая, некрасивая переносица.

Комаров к тому времени уже опять успел все понять. Он сообщил мне как раз то, что я так ждала всю долгую и беспросветную зиму, всю холодную и прошедшую мимо меня весну и жаркое, бессмысленное лето: что любил и любит именно меня. Но сейчас участливыми визитами не баловал.

В моем театре многие считали, что артист, если у него целы руки-ноги, должен играть и не обременять остальных срочными вводами и заменами спектаклей. Поэтому каждый участливый звонок был мне очень дорог.

Я специально не стала звонить Элеоноре сразу — боялась, что она устроит светопреставление из моего сотрясения мозга и допечет меня заботой. Через неделю я наконец решила: позвоню, пусть лучше ее навязчивость, чем полное равнодушие остальных.

— Что вы говорите, Наташенька, — удивилась Элеонора. — Какой ужас, надо же! А я, знаете ли, хожу пить три раза в неделю кислородный коктейль в аптеку около Курчатовского института.

— Коктейль с рентгенчиками? — от неловкости пошутила я, чувствуя непривычную сдержанность бывшей ученицы.

Но она совершенно серьезно мне ответила:

— Почему же, Наташенька? Хороший коктейль, очень полезный для сосудов. Вам бы тоже надо его попить. Можем вместе туда ходить…

Я вздохнула:

— Элеонора, да я не встаю пока с постели.

— А… Ну тогда, когда встанете, обязательно сходите, попейте… Сказать вам адрес?

— Потом, Элеонора…

— Ну, потом так потом. Вы звоните, Наташенька, не забывайте!

* * *

Наверно, неразделенная дружба так же горька, как и неразделенная любовь. И так же однажды, проснувшись, обнаруживаешь, что и ничего-то, кроме горечи, усталости и недоумения, не осталось. И понимаешь, что долго, очень долго жила с вывернутой назад шеей.

Неудивительно поэтому, что все ушли куда-то, а я так там и осталась. Там, где Элеонора еще не покрасилась в баклажан и не подтянула веки, став похожей на удивленную сову, а на стенке у меня еще не висела картина с лошадью на крыше повозки и растерянной женщиной, не понимающей, куда же она едет. И как согнать лошадь со своей повозки… И где Комаров, бесконечно любимый и единственный на свете, посмеивался:

— Хорошо, что я не ревнивый… И как ты только учеников находишь, что все они в тебя влюбляются?

— Ой, да ладно — все!.. Через одного! Они меня сами находят… Да и толку-то? Я же тебя люблю! — тоже смеялась я.

И ничего еще о жизни не знала.

Руны Желтого Кота

Я оглянулась и увидела, как он на бегу украдкой стирает мою помаду со щеки около рта…

Но ведь сегодня не было никакой помады! Я только слегка провела по губам бледным коричневым блеском, пока он мылся-брился, а мне велел собирать диван и гладить ему брюки с рубашкой.

— За это! Можешь ты побыть хозяйкой — хотя бы на время…

Я не стала возражать. Я бы могла и не на время… Но он и так злился на себя — за то, что опаздывал, за то, что, пропыхтев и просопев минут десять в погоне за приятным финалом, радости никакой не получил, а только рассердился. Утро темное, я мешаю, вставать рано, на Волгоградке — пробки…

— Почему такой диван называется «французской раскладушкой», не знаешь? — попыталась отвлечь я его от мрачных мыслей, ход которых явственно и последовательно прослеживался в его нервных движениях — порезал ухо, пока брился, оторвал верхнюю пуговицу у рубашки, окунул галстук в кофе…

Я понимаю, если бы это спросила моя соседка-девятиклассница. И то… А уж ты-то! Скоро преподавать сможешь этот предмет. Откроешь мастер-класс. Если совсем работать надоест…

— Думаю, это тяжелая работа, Комаров, — вздохнула я, подавая ему еще теплые брюки. — И опасная…

— Не опаснее, чем у меня! — Он на ходу влил в себя чашку кофе и поморщился. — Какая же дрянь, а? Керосином, что ли, воняет…

— А когда меня нет, то не воняет? — не удержалась я.

— О-ох… — Он посмотрел на меня. — Ладно. Не обижайся.

Вот как раз в этот момент я посмотрела в маленькое зеркало под светильником на кухне и подумала, что на утреннем бледном лице ни коричневая, ни розовая помада ничего хорошего не добавляют. И промокнула ее салфеткой.

И когда, попрощавшись до следующего раза, оглянулась — посмотреть, не оглянулся ли он мне вслед — то увидела, как он стирает следы моей скромной и тайной близости. Наверняка по привычке. А не оглянулась бы, так и не узнала бы. Ушла бы почти счастливая домой. Он почувствовал мой взгляд и резко повернулся.

— Что?

— Я доеду с тобой до центра, хорошо?

Он кивнул.

В машине, помолчав, я издалека начала разговор:

— Я сделала руны… Знаешь, что такое скандинавские руны?

Сказать-то мне надо было совсем другое. Что руны недавно дали мне малоутешительный, но мудрый совет: «Теряя, вы обретаете вновь смысл того, что вас питает…» И я, взяв себя в руки, не устроила ему скандал и истерику после того, как десять драгоценных дней зимнего отпуска он провел не со мной, отговариваясь, как всегда, своей теперь уже почти взрослой дочерью. Конечно, за те годы, что я с ним проплакала, девочка успела несколько подрасти и тоже, наверно, плакала, когда папа уезжал после «родительской» субботы. И уезжал вовсе не ко мне.

Он уезжал в ту прекрасную страну, которую некоторые мужчины отвоевывают себе у судьбы, у своих собственных детей, у любимых женщин. Туда, где можно выключить телефоны, сунуть носки под подушку, включить круглосуточный канал футбола, поставить рядом с диваном ящик пива и грызть тараньку, стряхивая чешую на пол и сплевывая кости, не глядя. А потом можно кому-нибудь позвонить. Пригласить заехать на часок… Или не пригласить… И снова выключить телефон. Или взять денег и поехать обедать в ресторан, поиграть в боулинг, попариться в баньке. Какой же мужчина добровольно откажется от выпавшего ему лотерейного билетика, может быть одного на миллион, где под тонким слоем фольги спрятано заветное слово — «свобода»? Свобода любить и быть любимым, не жертвуя при этом ничем.

Поэтому каждый раз, когда Комаров уезжает на день, а пропадает на недельку, мне ничего не остается, как доставать китайские гексограммы или исландские руны и спрашивать у потусторонних сил: «Что же мне делать-то?!»

На этот раз китайские духи ответили вообще что-то похоронное, а вот исландские уклончиво предложили оценить стоимость потери. По силе переживания, как уже додумала я сама. Я оценила и не швырнула ему в лицо новогодние подарки одиннадцатого января, когда напившаяся и нагулявшаяся страна, вздрогнув с утра, с трудом вылезла наконец на работу, чтобы поделиться — кто, где и как покатался на лыжах-санках, сколько съел и сколько раз проснулся, не помня, кто он такой.