В Харькове; значит, они и вышли. Правильно, между прочим. Ниночка вспомнила. Деревня их была под Харьковом, бабы-менялы забредали тогда черт-те куда от дома. Не везло им в тот раз. Когда вернулись, мама сказала: «Я тебя, Ниночка, уже и заховала. Разве ж можно столько ходить? Да пропади оно все пропадом». – «Ну да, – сказала Ниночка. – Глянь, какая картошка». Молоком же выменянным кормилась в дороге. Ой, какие ж у нее были от него поносы! Все из нее вытекало до чистой крови. Легкая стала, как перышко… А тачку перла, что та лошадь… Скажите, откуда были силы?

Получается, что надо прожить столько лет, дойти до неподвижности, чтоб сообразить, что сидело тогда внизу напротив твое собственное, назло разлучнице сшитое шелковое платье. Куда ж девается наша память, когда ей самое время и место объявиться? Хотя бы тогда в магазине на Сретенке, куда Ниночка забрела почти случайно и вдруг ее как током ударило. Висит себе материя – коричневое поле, а по нему желтенькие цветочки охапочками и зеленый листок – перышком. Ой, хочу! Подумала. Купила пять метров, руки аж тряслись от какой-то жадной радости, но почему купила, почему руки тряслись – не вспомнила. Решила, что просто такой у нее хороший вкус. Ехала в электричке и мечтала, как пошьет себе платье на шестидесятилетие, все скажут: что это за манера на такой солидный возраст шить такую пестроту, а она им – а ну вас! Что значит возраст, если я и не жила вовсе, а разницы в душе моей по сравнению с той же довойной никакой; абсолютно. Вот увидела материю и, поверьте, аж зашлась, аж задрожала, как в молодости.

Но все потом получилось не так. Приехала, сунула сверток на верхнюю полку в шифоньере и забыла про него напрочь. Прошли потом именины чин-чинарем, сидела в финском сером кримпленовом костюме, вся из себя президиумная, важная. Потом как-то перетряхивала барахло, нашелся сверток, матушки мои, где ж была моя память? Ну ладно, теперь уже на шестьдесят пять, положила ткань на видном месте, но случилась эта дурь с переездом, олимпиадой, вообще не было у нее тогда дня рождения. Попалась как-то на глаза материя, и такая ни с того ни с сего накатила на нее злость, чего это она тут валяется, эта тряпка, и куда ее девать? Схватила за концы и стала примерять, не пойдет ли на окна, что было, конечно, совсем глупо, какая у плательного материала ширина, чтоб ее цеплять?

И вот сейчас – Господи, дай мне силы – сейчас, когда она все вспомнила и ей ясно стало, почему она на Сретенке кинулась к этому куску, когда увиделась ей эта тетка с необъятным пузом, обтянутым юбкой так, что был виден торчащий пупок, и был он как полюс на земном шаре, а руки ее лежали будто бы на Ледовитом океане, оглаживая Гренландию и Аляску, а большие пальцы рук все проворачивались туда-сюда, туда-сюда над этим пупком-полюсом, а рядом на шелковой попе егозилась девчонка, где ты, милая, где, что ж тебе в жизни выпало после чужих меняных тряпок, ну и молоко же было у твоей матери-куркульки, такой от него дристопан был, думала, не выживу.

Когда ж это явится Эдик? И что он, бедолага, поймет, даже если и получится у нее сказать: она хочет, чтоб ее похоронили в этой материи. Ничего, что она не платье. Пусть ее хорошенечко обмотают, где надо, сколют булавками или прихватят ниткой. Можно на грудь и брошку посадить, есть у нее недорогая и старая, янтарный скарабей, самый годящийся для могилы жук, Одним словом, Нина, дорогая, напрягись и встань. Надо достать материю самой, чем потом объяснять словами, где и что. Ты с ума сошла, как тебе не стыдно – она просто слышит все эти слова. А так – достанет, и все. Замечательно было бы самой и обернуться материей, и скарабея на себя присобачить, и помереть в готовом виде, хохма была бы будь здоров. Вообще что может быть лучше – все это дело довести до крышечки самостоятельно. И могилу себе вырыть, и в гроб лечь, и придумать какой-нибудь фокус с самозасыпанием, потому что никогда, сроду она не терпела, чтобы за нее кто-то что-то делал, все сама, все своими руками. А тут случилась эта беда – лежит как колода. Нет, надо встать, другого ей пути нет. Ей дозарезу нужны коричневое поле и желтые цветочки охапками. Листок же зелененький – перышком. Все! Встала!

Так и нашел Эдик Ниночку лежащей на полу с рукой, протянутой к шифоньеру. Никто ничего не понял, сильно удивлялись, что с места встала. Что-то ей было надо. Что?..

Хоронили Ниночку в кримпленовом сером костюме. «Лучшая ее вещь», – сказала Лизонька. Пришлось костюм сзади разрезать, но спереди было красиво, президиумно. Что-то случилось с Ниночкиным лицом. Сначала оно было злое, нервное, можно сказать, но это в первые часы, а к тому времени, как прилетела Лизонька, невозможно поверить, но лицо стало другим – насмешливым. Роза объясняла Лизе, вот так, мол, и так, это у мамы уже второе выражение лица, я не знаю, что про это думать. И все подходила, всматривалась, не обнаружится ли третье, но дальше все шло строго по законам материализма, а также по законам подлости. Все были возмущены, что на похороны не пришел Василий Кузьмич, а на его физическую мужскую силу было рассчитано. Василий же Кузьмич не пришел, с его точки зрения, по очень уважительной причине. Это бывает раз и жизни, сказал он себе, отправляясь в Кремль, куда получил билет на вручение наград за олимпиаду. Достойно всяческих орденов, думал он. У него просто сердце упадало в пах, когда он видел эту синхронную красоту на трибунах. Раз – мавзолей. Два – и полетели голуби. Три – и три богатыря. И все из ничего, вот что удивительно, из зеркал и тряпочек, из пустяков. Людей Василий Кузьмич как производящую силу красоты в расчет не брал, он считал, что каждый должен был быть счастлив, что это ему выпало махать платочками. Какие могут быть похороны? О чем вы? Да и не родственница она уже мне, раз нет Лели. Мы только через Лелю роднились. Только…

Спасибо Жорику, этот как раз примчался, хотя на него никто не рассчитывал, так что, если разобраться, все случилось даже лучше: физической силы у Жорика было больше, он ничего вырос битюжок, крепкий. С хилыми мужьями Розы и Лизоньки не сравнить. Он же сказал, что у покойной Ниночки – ехидное лицо. Роза и Лиза возмутились, но он сказал, что это они зря, тетя Нина и была такая – ядовитая женщина, и он лично за это ее уважал, потому что была без брехни. И готовила вкусно, и абсолютно правильно, что именно с таким лицом она туда отправилась, кто знает, кто там на вратах? Если тут полный бардак и всякое дерьмо при орденах и почете, то с чего там быть порядку? Отсюда же идем туда или…? Это все равно, что посадить лук, а ждать, что вырастет картошка.

Лизоньку всю прямо холодом охватило. Чепуха, конечно, а вдруг, и действительно, так, и в новые формы мы передаемся старым содержанием, а значит – никакого спасения?! Бесконечность дурной жизни? Мамочки мои! Кончилось это у Лизы истерикой, кидалась на гроб, выла, причитала, напугала Анюту. Для кладбища такое поведение – дело нормальное, но Лиза знала, что ее обуял страх куда больший, чем тот, с которым всю жизнь живет и с которым сроднилась, а, казалось бы, куда еще больший? Но вот высказал придурошный Жорик немудрящую мысль о «форме и содержании», и прямо ощутила она безысходность. Безысходность вечного страха. «Господи, за что? Страх за страх? А как же выйти из круга, как? Не о себе речь, со мной все ясно. О дочери, об Анюте, неужели и она, падая уже на мой гроб, будет бояться бесконечности страха и невозможности его преодолеть?»

– Ты совсем плоха, – сказала ей потом Роза, – не держишь себя в руках. Не дело, девушка, не дело. Понимаешь, мы не можем себе это позволить. Это в милосердном обществе можно рыдать и падать, подымут и оботрут слезы, на кого рассчитывать у нас?

– Ладно, – ответила Лиза. – Нашла за что ущучить. Я мать похоронила.

– Я тоже, – сказала Роза.

«Ты? – хотелось крикнуть Лизоньке. – Но ты тут при чем?» Вот какая гадость, оказывается, может сидеть внутри у человека и ждать-пождать, когда придет ей пора выплеснуться и задушить тебя собой. Пришлось обхватить Розу руками, и прижать к себе, и жать, жать, будто желая то ли перейти в нее, то ли ее принять в себя целиком.

– Успокойся, – сказала Роза, – успокойся. Нам еще Аньку растить и растить…

– Мы теперь следующие. Туда, – сказала Лиза.

– А вот и нет, – засмеялась Роза. – У нас еще отец есть.

Действительно! Стали думать, что он должен был приехать на олимпиаду, обещал ведь. И снова канул. Чему, кстати сказать, очень радовался Эдик.

Он резко сдал после смерти жены, еще больше похудел и носил теперь все вещи, купленные в детских товарах. Перестал бриться и зарос сивой редкой бороденкой. Стал слезлив и обидчив и, судя по всему, просто ревновал «девочек» к этому спортивному капиталисту.

– Он нам не нужен, – объяснял он Анюте. – Ну, сама подумай… Я же Лизу выучил и вырастил… А Розу? Разве нет? Первое настоящее пальто мы с Нинусей ей шили. Коричневый драп и воротник цигейка. А где он был? Этот? Мы ведь не в раю жили. У нас тут и космополиты, и волюнтаризм – все было. Так что… Тебе он как?

– Никак, – отвечала Анюта. – Дед! Перестань! Я тебя и так не брошу. Не бей на жалость.

Эдик гордо выгибал спину, при таком росте и комплекции лучше, конечно, ничего подобного не делать, Анюта начинала смеяться.

– Дед! Ты умора!

– Почему? Почему?

– Знаешь, – сказал он Лизоньке, – переезжайте сюда насовсем. С продуктами у нас все-таки лучше… С работой тоже устроитесь… Зачем мне одному эта квартира? Подумай!

Роза прямо вцепилась в эту идею. Только так, только так! Но на первом же этапе им пообломали рога. Эдик не считался родственником, тем более отцом, нигде это не было записано, значит, и нельзя ей к нему ехать. Мало ли кто к кому захочет? Это ж такое начнется! Тем более если речь идет о праве на Москву или Подмосковье. Праве!

«Ну и черт с вами со всеми, – думала Лизонька. – Будем жить все поврозь. Эдик, действительно, не отец… Чистая правда, так что нечего вокруг него гнездиться. Правда, Жорик хоть и сын, но гнездиться сам не хочет… Он внедрился в свою Камчатку, и… «Знаешь – не надо! Не надо мне вашей цивилизации… Слышишь ударение? Я его делаю на «вашей». Так все и расползлись… Никто никому ничего не должен.