– Ты это брось, слышишь, брось! Что угодно, только не мистика. На этом легче всего свихиваются…

– При чем тут мистика? – Лиза тогда протянула ей маленькую подушечку, на которой баба Нюра всю жизнь спала. – В ней все бабины мысли, все бабины слезы, это – ерунда? Мистика?

– Это подушка! – заорала тогда Роза. – И ничего больше! Ни-че-го!

А Лиза повернулась к ней спиной и ушла. Они тогда полдня не разговаривали друг с другом, благо никто не заметил. Глаза у Лизы оставались все такими же – невидящими. Роза же, наоборот, все тогда видела остро. Подушечка, люди, свалявшаяся, нечистая, потом пахнет, потом, им одним, и ничегошеньки она не несет, кроме накопившейся грязи. Этому умиляться? И все-таки она первая подошла тогда к Лизе.

– Ладно, прости…

Та посмотрела, но не увидела, хотя и обняла, и сказала:

– Да ну тебя! Это я чего-то рассопливилась… Понимаешь, мы сюда больше не приедем… Мы не бабу сегодня хороним, а кусок своей жизни… Вот я хожу и думаю: смерть близкого – это всегда и собственная смерть. И никогда не знаешь, сколько тебя еще осталось… Вот сейчас я думаю, что меня осталось немного…

У Розы тогда так сжалось сердце, что просто не знала, что делать. Заплакала. Это так естественно в доме, где покойник.

Вот и сейчас мысли были о Лизе. Что-то с ней… Больше не с кем. Голос у мамы Нины был такой, какого она никогда не слышала. Он дрожал. Он был высокий. И в нем был страх, который выдавал себя за отвагу.

Дверь в квартиру была приоткрыта. Это тоже было плохо и не по правилам. Раскрыла ее резко с громкими словами: «Ты что меня пугаешь, мама Нина?»

В дверном проеме стоял широкий человек. Хотелось закричать, потому что, чужой незнакомый, раздетый, большой, он шел ей навстречу, а мамы Нины не было, во всяком случае, никто ведь не откликнулся. Конечно, если подумать, зачем кричать: человек протягивал ей руки, пустые, между прочим, не с кистенем, и Роза так ясно, четко подумала – чужой, а не с кистенем. Всегда ведь теперь ждешь чужого с кистенем. Время такое. Время вражды и ненависти. Кто этот чужой в квартире? Может, он убил Нину вот этими белыми мягкими лапами? «Фу! – сказала себе Роза, – я как темная тетка в очереди, ну и мысли у меня, кошмар, а не мысли. У меня не интеллигентные мысли, а какая-то каша из страха, недоверия и черт знает чего».

– Добрый день, – сказала она холодно и спокойно. – А куда задевалась наша хозяйка?

– Роза, – тихо сказал чужой человек. – Роза. Доченька…

Роза в этот момент как раз приготовилась снять сапоги. Ушла из мыслей дикая муть, и пришло естественное и простое: у мамы Нины – гость, наверное, для этого она ее и позвала. Скорей всего, нужна консультация в их институте, не раз так было. Почему-то для этого человека мама Нина сочла возможным сорвать ее с работы, но и это вкладывается в мамин характер. Она волюнтаристка, если ей что надо, то все остальное уже значения не имеет. Эти уже спокойные мысли стали руководить поведением Розы и заставляли разуваться, раздеваться. И всполошилась она сразу сдуру. Но тут опять началось несуразное, потому что чужой этот человек вдруг встал на колени. Стоял себе, стоял, а потом враз как пополам переломился и занял своим поломанным телом довольно-таки большое пространство в маленькой прихожей, так что Розе пришлось отступить к двери в одном сапоге, ведь другой был снят, и она уже держала его в руке, теперь получалось – над головой этого чужого человека. Невероятно неудобные делают в квартирах прихожие, они обязательно приводят к излишней близости тел, в некоторых случаях возмутительной. Поэтому суть произнесенных человеком слов интеллигентная женщина, кандидат наук пропустила мимо ушей как не имеющую к ней отношения, а вот проблема, куда поставить снятый сапог – не на голову же этому типу? – была куда важней и существенней.

– Вы что, пьяный? – спросила Роза.

– Я твой папа, Роза, – говорил несуразный человек, и по его широкому белому, как у женщины, лицу катились крупные, как у младенца, слезы. В общем, вид бил, как сказали бы урки, на жалость.

– Я сирота, – ответила Роза с некоторым сарказмом. – Круглая. – И она нарисовала эту круглость в воздухе прихожей снятым с ноги сапогом

– Да, деточка, да, – плакал человек. – То есть нет, совершенно нет! Я приехал, видишь? – Он хотел подняться с колен и не мог, Роза видела бессилие, прежде всего именно бессилие, и видела (прибавьте к этому белое лицо и слезы младенца), поэтому, отбросив мешавший сапог, она присела перед ним.

Двое людей в узкой прихожей под нависшими пальто и плащами гнездились среди снятой чистой – и не очень – обуви, гнездились странно, не по-человечьи, но ведь и сказано – гнездились – не сидели, не стояли, не лежали, наконец, а именно это слово, будто силой посаженные на неизвестной им тверди птицы. Будто их – палкой, что ли, или каким-то другим способом – согнали с траектории полета и шмякнули вниз. Кыш, мол, слабоумные. Сидеть вам, и тихо!

– Ну, хорошо, – сказала Роза. – Ну, хорошо. Я ничего не понимаю, ладно. Пусть. Но откуда вы взялись, если вы то, что говорите? – И отметила про себя: говорю о нем как о неодушевленном.

– О Господи, – сказал он. – Что ей сказать?

Вот так и застала их Ниночка на полу и закричала на них, как у нее принято, без всякой дипломатии и подхода.

– Нашли место знакомиться! Ну, он всегда был придурошный, отец твой, Роза, но ты, ты чего валяешься в этой грязи? Ты что, думаешь, у меня здесь чисто? Да не то у меня здоровье, чтоб каждую минуту подтирать пол за всеми входящими.

Уцепившись за Ниночку, они оба поднялись, и тут Иван сказал, что Роза – вылитая Ева, даже если б не эта встреча, а просто на улице, шел бы он по Красной площади, а кругом туда-сюда тысяча людей, и среди них Роза, он бы все равно ее узнал, потому что она копия Евы, если бы той, бедняжечке, царство ей небесное, удалось дожить до сорока лет. У нее тоже были бы эти замечательные красивые сединки…

– Скажи кому-нибудь! – засмеялась Ниночка. – Это у них называется «перышки». И стоит пять рублей. Или восемь. Сколько, Роза?

– Надо вызывать Лизу, – сказала Роза.

Вечером, когда уже пришел с работы Эдик, пили водку. Ниночка враз взяла и скинула годков эдак пятнадцать и сидела такая сияющая и ироничная, будто это она организовала всемирные спортивные игры, прикрыла на этот случай холодно-горячую войну, открыла границы, чтобы люди потерявшиеся и потерянные могли, наконец, найти друг друга. Такой самодовольный у нее был вид. И этот ее вид вызывал у двух сидящих и пьющих водку мужчин законное чувство гордости. Потому что она была их женщиной на двух разных исторических отрезках времени. Каждый из них свой отрезок с ней считал лучшим и думал что ему по сравнению с соперником (сейчас собутыльником) повезло больше.

«Знал бы ты, какая она была молоденькая, – думал канадский гость. – Это было что-то особенное! Конечно, потом была Ева… Это правда… Но это только потому, что у нас, у русских, не принято иметь сразу двух жен. Хотя они не совместились бы. Нет…»

«Бедолага! – сочувственно думал Эдик. – Кружит тебя по миру, как сухой лист. Ну и что, что? Много насобирал счастья? Женщина-то у меня. Я с ней вон уже сколько лет живу, и мне с ней и пяти минут скучно не было».

Роза же думала, надо ли взрастить в душе дочернее чувство или оно само появится естественным путем, потому что, кроме тихой, какой-то даже вялой печали, ничего у нее в сердце не было. Ничегошеньки… Она искала в лице отца, его повадках свои черты и не находила, потом стала искать Лизонькины – тоже мимо. Ах ты, рыже-белый папочка, ну как же ты исхитрился не оставить в дочках следов? Как? Спасибо тебе, что нашелся, но что мне лично с этим делать, если у меня абсолютно спокойное от этого сердце? Я должна тебя полюбить? Я хочу тебя полюбить? Я могу тебя полюбить? Черт знает что…

– Совсем не пьем, – сказала Роза. – Куда только мужчины смотрят?

Бутылку мужчины схватили одновременно и сноровисто и засмеялись соединенности своих пальцев. В общем, было хорошо!

…Тогда как совсем плохо было у Лели.

Василий Кузьмич тоже пил водку, но находился не в радости, а в справедливом гневе.

– Ты же понимаешь, – кричал он на Лелю, – что эта так называемая ваша Роза захочет иметь с ним постоянный контакт? А потом возьмет и захочет уехать. И что? Что я скажу в инстанциях, если мы неоднократно принимали ее дома как родственницу. Хотя я всегда говорил, с самого начала… Зачем это надо было твоему отцу брать ее в семью? Ну, спас – спас. Что; нет детдомов? Тем более, ваша семья гнилая изначально. Брат твой – типичный враг, никто не докажет мне другого. И еще у вас было кулачество… Они разве хоть раз подумали о тебе? Ты всю жизнь на виду… Ты общественный человек…

– Я уже на пенсии, – пыталась защититься Леля.

– Ты на виду, – повторял Василий Кузьмич. – К тебе отношение как к человеку заслуженному, а у тебя абсолютно нечистые тылы.

– А кто узнает? – пугалась Леля.

– Кому надо! – отрубил Василий Кузьмич. – Узнают, и плакали твои привилегии.

– Ты что? – Леля совсем запаниковала. – Я-то при чем? Ну, кто он мне? Кто?

– Ишь! – радовался Кузьмич. – Ишь! Кто! Будешь доказывать? Пока ты напишешь свои объяснительные… – Он не сказал, что будет «пока». Леля очень хорошо это представила. Откажут в даче, а ей ее оставили, такая уютная дачечка, все досточки родные, все гвоздочки свои, клумбочка с ночной фиалкой собственным навозом подкормлена, а кирпичик вокруг известкой побелен, и не один раз, а регулярно. Она всем, когда со старенькой кастрюлькой с известкой и щеткой выходила, рассказывала: «Это у меня от моей мамы – побелить. У нее печка, углем топленная, такая всегда была беленькая, как игрушечка. Я так люблю запах побелки… Но где у нас это, где? Вот кирпичики помажу, и так на душе сладко, так сладко». Это был один из самых ее дорогих спектаклей – о происхождении.

Так вот, узнают про этого, будь он проклят, Ивана, и прощай дачечка. Справедливо, между прочим. Чего это ради потенциальному связнику с империализмом (ей то есть) устраивать хорошую жизнь? Да она сама, узнай про кого подобное, категорически заявила бы куда надо. Нечего пользоваться тем, что для кристальных. Революция продолжается, между прочим, нечего почивать на лаврах, а значит, враги всегда есть и всегда рядом.