– Конечно, – сказала Нина, – папа покойник записал ее на свою фамилию. А откуда ты взял Лизину книжку, вот что меня интересует?

– Мне навели все нужные справки.

– Ваня! Скажи сразу. Ты шпион?

Ниночка была убеждена, на этот прямой вопрос последует прямой ответ, такие между ними уже сейчас возникли отношения. И если Ваня – шпион, то он так и скажет: «Да, Ниночка, я шпион. А как иначе мог я к вам приехать? Но ты не волнуйся, я никаких диверсий совершать не буду. Я тебе обещаю… Я только вас посмотреть… Но пришлось за это, пришлось поступиться кое-чем…»

Но Ваня засмеялся тонким смехом пополам со слезами.

– Это поэтому Леля убежала? – спросил.

– Ей иначе нельзя, – ответила Нина. – Ее муж в органах.

– Вот беда, – заволновался Иван. – Ты им объясни, Христа ради… Я не шпион. Я делаю спортивный бизнес.

– В тебе и смолоду сидел авантюрист, – ответила Нина.

Она привела его домой, рассказала, кто у нее муж. Инженер-новатор. Про то, что человек хороший – и говорить нечего. За другого я разве пошла бы? Вот, слава Богу, с самой послевойны живем. А кто твоя жена, Ваня?

– Один я, – сказал он. – У меня плохое было ранение. Из-за него остался жив. В концлагере меня демонстрировали как интересного урода. Каждый день – а ну снимай штаны! И пошел хохот. Так и жил. Освободили лагерь американцы. Тоже попросили снять штаны, тоже посмеялись, но стали лечить. В общем, возвращаться таким не было смысла, Нина… Ну кому я нужен?

Конечно, на такие слова полагался бурный протест. Но Ниночка смолчала, потому что как-то все очень ясно себе представила, так ясно, будто это было с ней и при ней. Не вообразилось, а прошло день за днем.

Вот он возвращается, и все ему: «Ваня! Ваня! Да без тебя тут и игры на поле нет! Да без тебя и песня не поется». А Евы уже нет, а Роза с прямыми волосами живет у них. А по улице, налитый молоком и кровью, ходит Уханев и ищет врагов, беспорядки и отсутствие хорошего настроения.

Какое могло быть настроение у Ивана? Не говоря о его неудачном ранении, они бы ему сроду не отдали Розу. Потому что к тому времени она, Ниночка, странное это, конечно, дело, стала рассматривать Розу как компенсацию за предательство. Вот тебе дочка, вот! Слеплялась из пальцев приличного размера дуля. Ты откуда, собственно, приехал? Ах, из плена? Ну, ну… И чтоб мы тебе такому живого спасенного ребенка? Потом бы, конечно, пошел слух, какое ранение у Ивана. Тут и говорить нечего, как бы Нина себя повела. Она бы смеялась. Это точно. Это сейчас у нее закипают слезы. Тогда же, тогда… Как говорила их мама? Дочка, мир давно встал раком, скотинная, между прочим, поза, дочка, скотинная… Вот что такое была послевойна. Все в ней перемешалось – и слезы, и смех, и кровь, и обиды, и победы, и свои, чужие дети… Ох, лышенько… И так-то тяжело, а тут еще по причинному месту осколком…

– Правильно, Ваня, сделал, – твердо сказала Нина. – Я вон с руками и ногами, а бежать пришлось из дома без вины виноватой. От наших порядков, если можешь бежать, беги.

– Тяжело, Нина, – тихо сказал Иван.– И уже мне и не надо того, чего у меня нет, а все равно болит душа. Надумал, приеду, гляну… И спокойно умру.

– Между прочим, – сказала Нина, – у тебя есть внучка. Анюта. Так что нечего тебе помирать. Ты, Ваня, как предчувствовал свою судьбу. Ты смолоду своим прибором потрещал будь здоров. Ты когда мне Лизоньку сварганил? Мне еще и восемнадцати не было. Так тебе и надо, кобелина!

Такой на них напал смех, так они хохотали, что, не для всех, конечно, информация, но Ниночке пришлось идти менять трусы. В ванной посмотрела на раскрасневшееся лицо, на мокрые от смеха щеки и сказала:

– Ну и что, что старая? А если мне хорошо? А если у меня сегодня радость? Я ведь и не помню, когда смеялась!

Ниночка присела на краешек ванны и стала вспоминать: когда она последний раз смеялась? Вот так, до мокрых, извиняюсь, трусов. Получалось, что никогда. Нет, было, было! Лежали они как-то ночью с Эдиком. И такое было полнолуние, что не уснуть. И так, и сяк крутились, чтоб луна не в лицо била – ничего не получалось. Просто какая-то оглашенная луна. Пришлось от бессонницы разговаривать. Но разговор шел дурной, не по существу, а так… Она это запомнила, потому что стала злиться, что ни про что, а разговаривают. Эдик все молол, что, если спрямить дорогу от их дома к станции, то он тогда выгадывает в год целые лишние сутки. И стал теоретически заполнять эти несуществующие лишние сутки в его жизни полезными делами. Она тогда для смеха взяла и слегка придушила его подушкой, в шутку, конечно. А он возьми и упади, да так неудачно, прямо лицом в горшок. Да, тот самый горшок, который стоял под кроватью для этих дел, потому что дом у них без удобств. Она стала хохотать, это, говорит, тебе за эти идиотские лишние сутки, которые ты себе придумал. А он всерьез: ты никогда меня не понимала, тебе мои дела и мои мысли ни к чему, тебе лишь бы доход с огорода, ты погрязла в земле и навозе. Это говорил человек, который только-только голову из ночного горшка вынул. Она это себе как представит, ну, просто заходится. А Эдик кричит: что смешного? что смешного? Конечно, ничего особенного, но одновременно и все. Лишние сутки из ничего. Планы на эти сутки – «я бы мог овладеть латынью и писать рецепты». Вот это да! Рецепты! Она его тогда снова чуть прижала, а он испугался, дурак, да как рванет. А потом эту же подушку-убийцу схватил – и в другую комнату. «От тебя всего можно в жизни ждать, я не удивлюсь, если и мышьяк возникнет», а у нее просто колики от смеха, от идиотизма жизни, а тут еще луна. Уставилась и разглядывает их, как под микроскопом. Что, мол, за черви копошащиеся? Неужто люди?

Насмеялась до слез, потом до утра плакала, Господи, думала, как же это я живу так, что у меня и смех дурной, и слезы не самые умные? Посмотрела утром на Эдика, тот стоит с подушкой, не может сообразить, почему оказался не на месте.

– Мы с тобой что, поссорились? – спросил.

– Луна била в лицо, – сказала она ему. – Ты и убежал.

– А! – обрадовался он.

Так она и не знает, притворился ли он, что не помнит, или на самом деле забыл. Только вот никогда больше ни про какое спрямление дороги он не говорил, горшок она стала ставить поглубже, а в военном универмаге ей попался хорошей расцветки гобелен, из которого она сшила плотные шторы. Между прочим, гобелен этот жив до сих пор. Она им обила кресло-кровать. Если Иван останется ночевать, спать ему предстоит именно на нем. Это у них гостевое место. Девять рублей метр, а орнамент такой благородный – бутылочный цвет и желтые разводы. Обила кресло – и как новое. Правда, вместо ножки подставляют детский стульчик, но ведь это ерунда. Кто на такие пустяки обращает внимание? Но, честно говоря, она после этого случая больше не смеялась. Ну, если Жванецкий на пленке, ну там, конечно, не удержаться, особенно про мясного министра, который хорошо выглядит, и еще про Ларионова и Кутько, которые взяли обязательства и несут черт знает куда. Но ведь Жванецкого слушай – и опасайся, он такое там ляпает.

Так она и сидела на краешке ванны. «Интересно, чего это я сижу?» – думала. А сердце – ту-тук, ту-тук, как молот. Ну, матушки мои, насмеялась, дура старая.

…На переезде было так. Электричка проскакивала мимо, а Роза сидела в машине прямо носом в шлагбаум. В электричке же ехала вся дрожащая Леля, ее просто озноб бил от только что случившегося, и она сейчас репетировала точные слова, которые скажет в райкоме.

– Я довожу до вашего сведения, что к моей сестре явился иностранец, ее бывший муж. У меня нет иллюзий – он из тех, кто способен на все. Я хочу сообщить вам его данные…

Ну, конечно, надо все сказать и Василию Кузьмичу, пусть он сообразит свои умом, как грамотно поступать дальше. Изоляция Лизы и Розы от этого типа – это безусловно. Полная изоляция. Чтоб никаких контактов. Это может отразиться на Лизином будущем, а Роза – надо помнить! – вообще еврейка. Эти евреи сейчас все живут ориентированно на Запад, им родной дом, как говорила их мама, говном воняет. Вскормили национальное меньшинство на свою голову. Так что Розе ни слова. Какой он ей отец, какой? Одна фикция. Какие же бессовестные есть люди! Ну кто его звал, кто? Кому он тут нужен? Предать родину, бросить ее в трудный момент, а потом явиться через столько лет в красивом шерстяном пальто как ни в чем не бывало. И эта дура, сестра, не турнула его, а ей именно так, а не иначе надо было поступить.

Василий Кузьмич спустился вниз, и возле телефона-автомата у подъезда она ему сказала:

– Ну ты подумай! Я только-только ушла на пенсию, и тут же у меня контакты с иностранцами. Что обо мне подумают? Я решила идти и рассказать.

Василий Кузьмич скрипнул зубами, почувствовал во рту крошево, сглотнул его и сказал:

– Поговорим дома. Никуда не ходи. Что вы за семья?.. Вечно с вами влипаешь!

– Вася! Но я-то при чем?

Но он уже уходил, удивляясь глупости жены, непрочности зубов – вот опять во рту крошка, – оборотливости этого приехавшего типа – нашел-таки, хоть у Нинки давно другая фамилия, – интересно, наши люди «ведут» его или нет? – и просчитывал вариант, открываться ему на работе или не открываться? Тогда, в старое время, которое по бдительности нынешнему не чета, ведь сумел он скрыть Колюню и дуру свою полоумную научил, как… Не будь его, она бы побежала отмежевываться, а он ей сказал: «молчи». Правильно сказал. И сейчас правильно. Но семья – никудышная. Все с гнильцой. Любого бери – не ошибешься. Взять хотя бы эту Розу…

Роза же, пока пережидала у шлагбаума, тоже подумала много о чем… Ну, прежде всего она твердо решила: если что случилось, то с Лизой. Именно с ней может быть все что угодно. Она может уйти от мужа, она может написать что-нибудь не то в газету, она может тяжело заболеть – у нее хронически низкий гемоглобин, а причину никто выяснить не может.

И вообще Лиза в последнее время стала странная. Роза заметила это на похоронах бабы Нюры. Ходила Лиза с какими-то не здешними глазами, то стену дома понюхает, то к чему-то невидимому прислушивается. Роза ей прямо и сказала: