Тоненько защемило в сердце, и пошел перед глазами фиолетовый круг, поплавился, поплавился и исчез…

«Может, цыганка? – подумал он. – Их тоже от голоду стало бродить больше… Как муравьи расползлись… Значит, за посадкой у них табор. Ждите теперь воровства. Вот когда плохо, что последний дом… Надо бы собаку.

Тут надо отступить назад, в то время, когда Дмитрий Федорович еще не был дедом, а был вполне бравым мужчиной с аккуратными усами под носом и в пенсне. Этим он от всех отличался в их шахтерском поселке, который частично вырос из деревни, а частично возник благодаря новым шахтам. Усами и пенсне Дмитрий Федорович определил свое место в союзе города и деревни. Он – городской. Кто это из деревни носил пенсне и тем более выбривал себе под носом черный квадратик, который потом, впоследствии навсегда опозорил себя, будучи прилепленным на лице людей не просто противных, вроде Молотова, а законченных гадов и палачей, как Гитлер. Ни один из уважающих себя мужчин после этих последних таким макаром уже не побреется и правильно сделает. Просто противно ему будет, и все. А тогда, когда Дмитрий, даже еще не Федорович, а просто Дмитрий, а для некоторых Митя, Митеха и даже грубо – Митяй, надел на люстриновые рукава пиджака сатиновые нарукавники и откинул косточки счетов слева направо, тогда закрепить это положение за казенным столом бухгалтерии шахтоуправления надо было чем-то очень убедительным. Это были усики и, извиняюсь, пенсне. Ну, сейчас бы сказали просто и ясно: пижон. Но тогда такого слова никто не знал, во всяком случае в их полудеревенских краях. Там сказали иначе: ставит из себя.

Так вот, он пренебрег осуждением примитивного народа и продолжал «ставить из себя», и, как это бывает, все пошло от внешнего к внутреннему. К такому его облику все привыкли, как-то естественно стало называть Митьку Дмитрием Федоровичем, тем более что со всех других сторон он был человек – не подкопаешься. И не сбрешет, и деньги одолжит, если что, и с начальством гордый, и с уборщицей первый «здравствуйте вам». Так что жил да был выделяющийся усиками и пенсне вполне хороший человек, что лишний раз доказывает первичность внутренней сути над внешней формой. Одним словом, как бы уже теперь сказали, был бы человек хороший, а там он пусть хоть что носит. Хоть монокль или там пластрон. Хотя как это можно носить в советское время? Взять, к примеру, пластрон… Нет, не будем его брать… Черт с ним. Это нас уведет не в ту сторону, нам сейчас из шахтерского поселка и от Дмитрия Федоровича нельзя ни на шаг, если мы хотим что-то понять во всей этой истории.

Значит, так. Живут бухгалтер Дмитрий Федорович Рудный, его жена Нюра и их дети – Ниночка, Колюня и Леля. Живут себе, как все, довольно нище, но, слава Богу, Нюра без фокусов, держит корову – уже легче, десяток кур, поросенок… То да се с земли, с огородика. В смысле одежды, конечно, едва-едва, но тогда люди были оборотистые и умели лицевать вещи, по много раз чинили обувь, носили галоши, так что не хуже других жили, но и не лучше.

Когда дети стали подрастать, стали думать, а чем они будут заниматься, к какому делу их приспособить? Нюра – простой человек: как будет – так и будет, разве ее жизнь кто планировал? А Дмитрий Федорович думал о будущем серьезно. Он исходил из чего: если произошла революция и это, судя по большой крови, надолго, то надо бы детям получить образование получше, чтоб двигаться с передовыми эшелонами. Короче, никакого другого поворота в его мозгу не произошло: надо детей учить. И он – Дмитрия Федоровича имею в виду – свернул себе на этих мыслях мозги. Во всяком случае, стал он плохо спать, а в бессоннице стала ему видеться муть – например, бабушка в нехорошем виде. Стоит она будто в огороде, пальцами оттопырила юбку и мочится стоя. И хохочет при этом. Тут все – брехня и обида. Бабушка его такая гордячка была, такая была неприступная и чистоплотная старуха, что вообразить ее в такой позе было просто стыдно. И хохота ее – ядовитого, с подковыркой в самой интонации – он тоже сроду не слышал. Она не то что не смеялась – не улыбалась даже. Она считала это ниже своего достоинства.

Виделись ему и другие люди – странно виделись, как бы не в себе. Он тогда даже заварил себе смородиновый лист, но его сильно пронесло, что очень удивило Нюру. Она в смородину верила как в средство от всех болезней. Ну, ладно… Эти все видения Дмитрий Федорович сам для себя называл «оце така мара», потому что как-то это определить надо? Искал определения у Гоголя, у того всему можно найти определения. Но Гоголь только распалил воображение, а объяснения не дал. Однажды такое привиделось, что как ошпаренный выскочил из кровати и кинулся бежать по улице в исподнем. Нюра криком зашлась, пока его догнала, и вернула. Он ей сказал: плохой сон. Вроде дети умерли, а она радостно так: вот, мол, дурачок, это ж для детей – лучший сон, это ж значит – жить им и жить. «Я прямо радуюсь, когда во сне хороню. Это ж к счастью, Митя, гробы там, покойники… А еще к перемене погоды…»

Вроде успокоился. Но когда в следующий раз уже не во сне, а когда он сидел на работе и сводил балансовый отчет, и на него накатило, он понял – это не сон. Это знание. Он теперь знает, как будут умирать его дети. А через какое-то время возьми и родись Танечка. Он ее категорически не хотел, потому как три видения ему уже были. Именно до Танечки он стал погуливать на стороне, чтоб уберечь жену от новой беременности. Погуливал тихонько, осторожно, ровно столько, чтоб не мучаться телом. Но спрятаться в их поселке ему не удалось. Нюра, простой человек, не знала другого способа привязать мужа крепче, как родить Танечку, то есть поступила именно так, как он больше всего боялся. Он тогда взял запеленутый кулечек в руки, в нем девочка-младенец, вся-вся голубенькая от мертвой крови, в бумажных кружавчиках вокруг личика. Он тогда чуть криком не закричал. Девочка же хлюпнула носиком – Господи, живая. И он стал трястись, просто трястись за ее жизнь. Выражалось это странно – в слезах. Все на них тянуло. У Нюры же свои размышления: грешила на «ту лярву». Даже устроила слежку по всем правилам частного сыска, но факты не подтвердились, Нюра совсем запуталась в собственных мыслях и чувствах. Танечка же возьми и умри. Тут уж не до лярв, такое горе, и именно тогда он тоже решил умереть.

Уже несколько лет он жил со знанием смерти троих своих детей, а смерть четвертой, Танечки, подтвердила, что знание – верное. Он понял – не может жить, не может. Выше его сил. Получалось ведь, что он кормит их, поит, ласкает для их страшного конца. Как же можно после этого, жить, Господи?

В летней кухне он присмотрел потолочную балку, которая должна была выдержать вес его умершего тела, перекинул через нее веревку, приглядел чурбачок, на котором любил сидеть, растапливая печку. Встал на него, примерился. Получалось, смешно сказать, удобно. Напоследок на приготовленном для последнего стояния месте решил покурить на прощание. Тут и пришел к нему Колюня, сынок. Сел рядом, ножичком строгал себе для игры цурку и чирканул неосторожно по пальцу. То да се: йод, белая тряпочка, ах ты, бестолочь такая, ножик держать не умеешь. Да куда ты смотришь, мать, острое у тебя всюду валяется. Забыл и про веревку, и балку, и чурбачок. Вспомнил только вечером и очень удивился, что забыл о желании своей смерти. Как же можно было такое забыть? Но факт оставался фактом – забыл. Носился как угорелый с порезанным пальцем Колюни, и все другие мысли прочь.

В летней кухне на балке болталась веревка и стоймя стоял чурбачок. Он тогда поднялся ночью с постели, а Нюра тут же схватилась, захлопала глазами. С той истории с лярвой Нюра была исключительно бдительна и даже, когда он выходил ночью в уборную, не спала, ждала, даже считала минуты. Дело в том, что лярва жила недалеко, и с нее станется прибежать к нему ночью. Так думала Нюра.

Он стащил с балки веревку, бросил ее в угол сарая, а потом даже присыпал углем, что уже было несколько глуповато. Но что такое эта глупость по сравнению с той, что он останется теперь жить, а значит, и готовить детей для трудного конца? А умри, к примеру, – тьфу, тьфу, тьфу, конечно, – Колюня сегодня от заражения, то была бы легкая детская смерть по сравнению с той, что его ждала. Обсудить, обговорить случившееся ему казалось очень важным, и это можно было сделать только с одним человеком. В Дружковке жил старший брат, умница, профреволюционер, с ним бы сесть и покалякать, но до Дружковки шестьдесят километров, а лошади у него сроду не было. Поезд же тогда еще не ходил. Ломиком только-только тюкали узкоколейку. Можно, конечно, было сходить и к попу. Но тут были особые отягчающие обстоятельства. Так как он за неимением других вариантов решил принять советскую власть, вместе с ней пришлось принять и обязательный атеизм. Поэтому, хотя поп и жил на соседней улице, Дмитрий Федорович, не любивший моральных неудобств, решил лучше дождаться брата. Или железная дорога, или какая-нибудь лошадка должны были возникнуть. И как в воду глядел: приехал из Дружковки брат.

Кинулись друг к другу.

– Митя! Митя!

– Никифор! Никифор!

Поздно вечером, когда уже отужинали и выпили графинчик настоянной на перце водочки, когда любимый дядя Никифор сыграл с Колюней в победу красных над белыми, а старшей Ниночке рассказал, что такое синематограф и интернационал, с Лелей попел песню «Гай, гай, гаю, гай веселенький!», они вышли посидеть на лавочке, и он, Дмитрий, рассказал Никифору об этом «странном обстоятельстве своего мозга». Все на словах выглядело глупо и неубедительно.

– С чего ты взял, что старуха, которая умрет на голом полу, твоя Нинка? – резонно спросил Никифор. – Объясни мне, дураку, это материалистически. Ты когда-нибудь видел Нинку старухой? Дмитрий, я тебя спрашиваю.

– Конечно, не видел, – виновато отвечал он брату. – Скажешь тоже… Но вот знаю, и все!

– Не разговор! – отрубил Никифор. – Человек знает только то, что знает. Больше – нет!

– Но про Танечку я знал точно! – убеждал он Никифора. – Глазами все видел. Бумажные такие цветы. У нас их женщина одна вырезает для такого именно дела.