Но тут вступает сопрано еврейской неверящей части души, и она ясно и четко отдает себе отчет – там ничего. И это ж какое надо иметь человеку сердце, если, зная, что там – ничего, пихать соседа в душегубку, устраивать ему тихий ад здесь? Там – ничего, а здесь пусть будет как можно хуже? Это ведь человек придумал, это его извращение, если исходить, что Бога нет. И это прогресс? Слезть с дерева, взять в руки палку только для того, чтобы убить ею слезшего с другого дерева? Но ведь тогда все – полная чушь. О! Где ты, моя славянская душа? Сбей с толку свою другую половину, объясни ей, дуре-жидовке, что есть Бог и есть то, что за чертой. И там моя бедная мама, не клейменная звездой, и она счастлива, и я увижу ее в свое время… Но никогда этого не будет.

Вот я еду в машине, плевать мне на тех, кто тащится пешком, и это единственная истина.

…Вечером приходил с работы Эдик. Он, в отличие от Ниночки, к старости совсем усох и носил брюки из школьной формы сорок второго размера.

– Отец! Купи приличные штаны! – возмущался Жорик и доставал бумажник, туго набитый зелененькими и красненькими бумажками.

– Не, не! – кричал Эдик. – Мне хорошо… Мягкая ткань.

Приезжала с видом инспекторши Леля с мужем, и Василий Кузьмич становился в стойку, когда слышал призывы Ниночки подорвать олимпиаду. Он совсем уже было начал оформлять пенсию, но его попросили подзадержаться именно на этот сложный политический олимпийский момент, когда диверсии, провокации просто могут появиться как из рога изобилия. Каждую неделю «пенсы-десантники от органов» собирались и отрабатывали ситуации возможных вражеских вылазок. Было принято решение как следует напугать людей в целях, так сказать, профилактики. Взял ты, к примеру, у прикинувшегося другом иностранца майку, надел, а она – отпечаталась на твоем белом теле навсегда! И ты завербован. Или там, не дай Бог, съешь чего-нибудь ихнего… Изменятся внутренности, станут ненашими, и полезет из внутренностей голос с чужими мыслями. Тогда много ходило таких страхов. Детей всех вывозили, позволяли оставлять в городе только под расписку, и сколько в том было организованного идиотизма, а сколько стихийного, сказать теперь почти невозможно. Но не могло быть иначе, раз вахту нес Василий Кузьмич. И сейчас он зеленел от криков Ниночки, а Леля тихо и настойчиво объясняла ему: «Она сумасшедшая, сумасшедшая! Успокойся, прошу тебя».

– Перестань, дура, – шумела Ниночка. – Вася! Я абсолютно здоровая. Принеси мне бомбу!

Однажды Ниночка, когда с ней никого не было, пошла в бывший свой дом. Стоял он закрытый, заброшенный, подоткнула Ниночка подол и пошла наводить порядок. Где-то там стрекотали машины, прокладывая велотрассу, но когда Ниночка взялась вырывать бурьян, выросший в картошке, она вдруг ясно себе представила – никакой трассы через ее двор не пройдет никогда. Вот не пройдет, и все. Думай как хочешь. Соседи их тоже уже выехали, и их дворы тоже зацвели буйным цветом, но надо сказать, для всех это была не печаль, а радость, потому как взамен – квартира с удобствами, да пропади он пропадом, этот сад-огород. Это только у Ниночки оказался сельскохозяйственный бзик. До поздней осени она продолжала возиться в своем уже бывшем дворе, и никто ее не беспокоил. Дом, что стоял напротив, пионеры и школьники сожгли в день конституции, как говорится, в порядке эксперимента, слава богу, ветер был в другую сторону, так что Ниночка, хоть и стояла с багром наперевес, борьбе с живым огнем не понадобилась. На зиму она все тщательно, по-хозяйски закрыла сама, собственными руками, потому что Эдик сказал: «Что я, дурак? Это уже не наше!» Помогли немножко девочки – Лизонька и Роза. Лизонька привезла в издательство книжку, вся такая была усталая, высосанная, и Ниночка ей сказала: «Лучше лопаты в таком состоянии нет подруги. Прикопай-ка мне кусты…» Роза тоже возилась, тихо рассказывая Лизе, какая была мать еще несколько месяцев тому, как она митинговала на пятом этаже и требовала бомбу.

– Куда что делось, – удивлялась она. – Может, и мне влезть в навоз? Я совсем стала плохая. Понимаешь, меня жрет ненависть. Последнее дело! Я просто задыхаюсь… Слушай, куда мы идем?

Лизонька злилась. Господи, как мы фатально не совпадаем друг с другом! Вот родные, близкие сестры, а такое расхождение во всем, что хоть караул кричи. Ну что такое это «я задыхаюсь»? А ты не задыхайся, а ты нагрузи себя, чтобы позвоночник хрустнул, и тащи, тащи… Вот как она? Поняла, что школа занимает ее не всю, конечно, могла бы и всю, школа такое место, что, сколько ей ни отдашь – все мало. Но чему бы то ни было отдавать все – бессмысленно… Разве только Бог и Любовь… Но это такие невозможно высокие материи, что говорить о них вот так, всуе… Одним словом, то, что оставалось от школы, переводилось в книжки. Если она не очень была умна на уроках, то компенсировала это в своих сочинениях, а если ей в этих же сочинениях не хватало дерзости, она такое выдавала на уроке! В общем, она жила так, другие живут иначе, она была полна этим, а вы затыкайте свои дыры как умеете. А ты, Роза, открыла все краны и сочишься злостью, а что бы тебе, Роза, тоже найти отдушину? Тебе не нравится твое окружение? А кому оно нравится в нашей стране? Ах, Боже мой… Тебе ли жаловаться, Роза? В Москве, в центре города, окнами на реку, «Розенлев» и «Жигули», а у нас весь пригород ходит по улицам в комнатных войлочных туфлях с помпонами, потому что другой обуви просто нет. Нигде… Муж с тебя сдувает пылинки в свободное от любимой работы время. А мой уже давно пишет одну и ту же статью, одними и теми же словами и чернилами.

– Какая разница, Лизок? Кто это читает?

Только иногда, все реже и реже, в его глазах мелькает нечто… Вначале радовалась. Значит, есть нечто. Потом поняла: это он прижал в подворотне (на собрании, в фотолаборатории, в грузовике, тамбуре, в президиуме, в очереди) какую-нибудь бабу. И у них секундно, одномоментно возникло ощущение все-таки какой никакой, а радости жизни. Вот он и принес в глазах эту случайную радость, наткнулся глазами на любимую жену – и истаяла радость. И я задаю себе вопрос: не разойтись ли? – Лиза, дура, зачем? Такие холодные ночи, а вместе все-таки тепло. И потом… Ты что? Спятила? А ребенок? Ну, знаешь, мать! Кончай писать свою публицистику! Ты на ней сдвинулась. Я тебя люблю… Слышишь? Люблю… – А я? Люблю? Хрен его знает… А что ночами вдвоем теплее, это точно. А ты, Роза, бесишься с жиру… Найди дело, свое, сокровенное, огородись в нем забором. Видишь, даже от явной клиники можно спастись: посмотри на маму, как ее поднял огород, а твоя ненависть – это уже неинтеллигентно, дорогая, это уже за гранью…

– Гранью чего? – спросила Роза.

– Человечности, – ответила Лиза.

– Да? – воскликнула Роза. – Да? А где эта человечность? Ну где? Где?

– Перестань! – говорила Лиза. – Она в тебе! Она в каждом. Или есть, или нет.

– Девочки! – кричала Нина. – Не отвлекайтесь. Сегодня надо кончить. Завтра объявили заморозки.

Возвращались на пятый этаж. Эдик поил их глинтвейном. Ниночка громко глотала и говорила:

– Весной будем копать колодец… Был же у нас раньше, был. А вода какая! Не то, что эти ржавые помои из труб…

– Нинок, – тихо говорил Эдик. – Весной они начнут с нашего двора…

– Нет! – кричала Ниночка. – Можешь мне поверить, эта трасса пройдет мимо… Я чувствую…

У Лизоньки сжималось сердце. Что это у них у всех за свойство: видеть невидимое, чувствовать заранее, понимать незнаемое. Конечно, трасса пройдет мимо. Раз мама так чувствует, так и будет. А она вот другое чувствует: кто-то приедет. Вот уже месяц она, как идиотка, кидается к почтовому ящику, и дома, и у мамы. Она кого-то ждет. От ожидания ее всю ломит. Перебирала в памяти всех родных и близких. Когда встретилась с Жорой – подумала: не его ли предсказывало сердце? Все-таки в ее жизни он, скажем, человек не последний. Как тогда было? Он позвал ее на чердак, где доживала свой век панцирная сетка. На ней так естественно лежал детский матрасик и пахнул старыми писюшками. Жорик сказал просто и нежно:

– Давай попробуем! Смотри, как он у меня настропалился.

С ним было легко и не стыдно. И она ему благодарна за это. Тогда еще и понятия никто не имел о сексуальной революции, а Жорик ее совершил на панцирной сетке просто и радостно, как это делают птицы. На всю жизнь в ней осталась эта свобода от проблем пола, от мыслей о проклятом грехе. Всю жизнь муж восхищается в ней именно этим. Правда, о Жорике и матраце она ему не рассказала. Вот интересно, почему? Надо об этом подумать. Так вот, встретившись с Жорой, естественным человеком, она поняла – не с ним была ей предсказана встреча. Кто-то другой рвался к ней, кто-то другой… Но никто в дверь не звонил.

12

Весной товарищи-аппаратчики взяли и отправили Лелю на пенсию. Еще на Новый год такой бархатный сделали адрес: ваш опыт, ваша мудрость… А тут в два дня – ах, Ольга Дмитриевна, Ольга Дмитриевна. Пора, голубушка, пора… Устали вы очень. Нет сил вас мучить.

С каких это пор мы определяем нужность человека возрастом? Самому уже семьдесят три, а ей всего шестьдесят один, и у нее пульс, давление, велосипед – полная норма. Потому что женщина, с ней так можно, да? Ее так улещали, что в конце концов даже убедили – она партии на пенсии нужнее. С этими словами она приехала к Ниночке, а Ниночка как раз влезла в резиновые сапоги, в робу, повязалась платком концами вверх, чтоб не мешал, а Леля – в сапогах-чулках нежнейшей кожи, в замшевом французском пальто, в шапочке из норки явилась не запылилась.

– Пошли со мной в огород, – сказала Ниночка, – или уезжай. Дело не брошу.

И Леля пошла. Шла и испытывала почти счастье от того, что она такая, как есть, а Ниночка совсем другая, для нее неприемлемая… Ниночка же думала, что вот не дал Бог счастья младшей сестре, не дал, и все тут. Детей нет, работу имела черт знает какую, муж – полное дерьмо, старость у нее будет стыдная, потому что собирается она вести какой-то политкружок. Дура! Окстись! Так они и шли – сестры, обе переполненные чувством превосходства. Вот я, думала одна. Вот я, думала другая.