– Жуть, – сказала Нюра. – Вспомнить – жуть. Прибегает ко мне сама не своя Ароновна.

– Кто? – не понял старик. В Нюрины речи бывает трудно войти и сразу все понять.

– Ну? Ты дурной? Мать Кагановича. Ты, наверно, совсем забыл его, а Роза вообще не знает… Был такой, во Дворце работал… («Ха! – подумал старик. – Я только что о нем тоже вспомнил».) И говорит: «Или вы спасете моих внуков тоже, или я расскажу, что ваша дочь спрятала дочь Евы. Это нехорошо, конечно, это грех страшный, но у меня нет другого выхода…» «Ароновна! – говорю я ей. – Сообрази своей головой, кому от этого будет лучше?» – «А мне уже все равно, – сказала сумасшедшая Ароновна. – Если гибнут Нема и Сара, пусть гибнут все». – «Нехорошо говоришь! Но я тебя понимаю. Ниночку больше не трожь. Она сделала все, что могла. Теперь я тебе дам один адрес… Это бывшая моя деревня… Там людей, считай, нет, извели всех, но мы в бывшем огороде картошку еще сажаем, а когда дождь или что, прячемся возле гребли, там наш сарай стоит еще от моего деда. Вы там пока сховайтесь, место ниоткуда не видное, а дальше посмотрим». Я ей нарисовала путь, – продолжала Нюра, – но Каганович ведь был дурак. Палочкой он туда-сюда еще умел, а больше в жизни ничего не соображал. Он напустился на свою мудрую мать, что она недооценивает немецкой культурности и схожести их языков, немецкого и идиша.

– Этого ты знать не можешь, – сказал старик. – Тебя не было при их разговоре.

– Так Ева была! – сказала Нюра. – Она мне рассказала, и еще она сказала, что порвала ту мою бумажку с описанием дороги на мелкие куски. Она ведь думала, что мы и Розу там ховаем… Чтоб, не дай Бог, на след не навести. Она пришла ко мне, когда затемнелось. Подошла и в кухню стукни в окно, пальцем меня на огород выманила.

– А где ж мы были? – спросил старик.

– Так удачно все получилось. Ты медогонку чинил. Помнишь, она у тебя крутиться перестала? И т сказал: надо заразу разобрать. Другую не приобресть. А у Нины на шее был такой чирей, как раз после того как она Розу отвезла, аж страшно. Я боялась, что столько гною близко к мозгу. А Лизу мы вечером гулять не выпускали. Помнишь, Романчуки внучку выпустили в уборную – и как в воду канула? И вот, Ева прямо на огороде встала коленями в землю и поцеловала мне руку. Я чуть криком не закричала. Что ж вы такое делаете со мною, говорю я ей. Я же тут ни при чем, это дочь моя Нина взяла вашего ребенка себе на голову. Прости, Роза, именно так я сказала, потому что это чистая правда, я так думала. А она мне, Ева: я знаю, как вы ко мне относитесь, и не обижаюсь, люди разные, и не могут относиться друг к другу одинаково, они вполне могут одних любить, а других даже ненавидеть. Но это же не значит убивать. И она это клекотом каким-то сказала, как птица какая… А я – ей: так это ж фашисты… Господи, сказала она и поднялась с колен, спаси их всех, и поклонилась нашему дому, мне, даже, извините, уборной, и говорит: храни вас всех Бог. А Розе скажете, я там буду думать о ней всегда. А я ей – вы верующая? Вы же учительница географии? Тогда скажите, если земля круглая, где же Бог? Бог, говорит, это добрые поступки. Ваша семья – Бог. Тю на вас, говорю я ей. Я все-таки крещеная, православная. То, что вы говорите, – грех. Потому что люди – все грешники. Давайте я вас перекрещу, а то вы еще и не такие глупости скажете, а мне за вас отвечать. И я ее перекрестила, и поцеловала, и по звезде ее желтой погладила. Иди, говорю, Ева, с Богом! Розу твою не оставим. Не такая мы семья. -

Тут Розу так начало колотить на кровати, что страшно стало.

– Розочка! Деточка! – держал ее старик. – Так это ж когда было! Успокойся себе на здоровье. Посмотри на себя в зеркало, ты уже взрослая женщина, у тебя диссертация на мази, ты, если честно, уже и не помнишь ни войну, ни свою маму. Ты просто на курорте злоупотребила солнцем, и от этого у тебя нервная реакция…

А Розу подолжало гнуть так, что Нюра сказала:

– Бери белую чистую простыню и накрой ее, а я сниму икону. Это похоже на родимчик, только я сроду не знала, что это может быть у взрослых. Но кто его знает, она детство свое вспомнила и болезнь оттуда вызвала.

Но Роза вдруг выпрямилась, глаза огромные, и свет от них идет такой жуткий, не светлый свет, одним словом.

– Ненавижу! – сказала. – Ненавижу! Ненавижу этот мир, где с людьми можно поступать как угодно. Убивать за то, что черный, носатый, рыжий, картавый, за то, что не так сказал, не так подумал. И конца и края этому нет. Одни уходят, а другие приходят, и все одно: убить! придушить! сломать!

– Ты не права, Роза, мы фашизм победили!

– А где ваш Колюня? Где? А где мой приятель, которого взяли за то, что он поэт и писал задом наперед. Нет! Нет! Этому нет конца. Да спрячьте вы вашу дурацкую простыню! Никакого у меня родимчика. Просто во мне сейчас что-то кончилось, а что-то родилось…

– Ну, Роза, ты горя не знаешь… Если так говоришь… Мы тебя что – плохо кормили? Или одевали хуже Лизоньки?

– Да Господи. Разве я про вас? Родненькие вы мои! Какое нынче число?

– 21 августа, Роза.

– Замечательно. В этот день шестьдесят восьмого года ваша приблудная Роза родила злость. Я иду, дедуля, на них на всех.

– На кого, деточка?

– На человеконенавистников. Какую бы они форму ни носили. Фашисты, коммунисты, буддисты,

анархисты… Дедуля! Я готова…

Такое началось с ней горе. А разве для горя они ее спасали? О ней потом даже в газетах нехорошо писали, мол, клеветница и прочее. Леля, конечно, раз и навсегда: через порог моего дома эта потерявшая совесть ни ногой. Она не просто от Розы отреклась, она еще и написала, куда надо, объяснив подробно, что неблагодарную девчонку в войну спасли простые советские люди, а она им вместо спасиба – позор на голову. Ниночка тогда как выпрыгнет, как выскочит!

– Это, – закричала, – при чем? Да, я спрятала младенца, так что, по-твоему, теперь этот выросший младенец не может думать как ему думается?

– Не может! – кричала Леля. – Он должен все помнить и говорить спасибо!

– Да пошла ты в задницу со своим спасибо, если оно человека по рукам вяжет. Это уже не благодарность, хомут какой-то, а не свобода, о которой ты больше всех трандишь.

С их Ниночкой, конечно, тоже не соскучишься. Поперек себя шире, все ногти в навозе, одышка страшная, хотя какие там годы, а криком кричит о хомуте и свободе. О какой, детка? Ну, ты разве не свободна? Смотри, у тебя во дворе все прямо поет от высокой урожайности. Муж тебя любит, хоть обнять тебя можно только сегментарно. Дети – слава Богу. Тогда еще Лизонька замужем не была, и упор старики делали на ее диплом с отличием, не какой-нибудь периферийный, а московский, университетский. Роза – тоже в полном порядке в смысле жизненного положения. Объясни, Ниночка, зачем ей эти диссиденты, будь они прокляты? Не тридцать же седьмой? Все-таки полегче в смысле дыхания. А эта толстуха Ниночка кричит: «Кто-то в семье должен долбить стену!» – «Зачем долбить стену в доме, где живут люди?» – «Человеку в жизни нужно иметь хотя бы два выхода. Хотя бы два!» – «Зачем, Ниночка, ходим в одну дверь, и слава Богу!» – «Папа! Тебе это не понять, поэтому не вникай. Просто помни про Дусю, Колюню, Еву, и все. Помни и благослови Розу!» – «Девочки мои, не было бы беды…» – «О, папа! Какой тебе еще беды?»

Старик страдал от двух причин. С одной стороны, он помнил брата Никифора, и та старая Никифорова злость ему симпатична не была, а уж чем она кончилась – и говорить нечего. Но Никифор был человек необразованный и именно потому с толку сбитый. Роза же – умница, высшее образование, вопросов нет. Почему ж она не может понять такую простую вещь – нам не костры надо разжигать. Все спалим дотла… Иначе не можем. С другой стороны, права Роза, права! Так давно и так плохо живем, что от брехни в горле, сердце, мозгах короста наросла. Шелудивыми стали не снаружи – изнутри. А это совсем дело страшное. Девочки – Ниночка и Леля – будут плохо умирать, он знает – скорей всего от этого. Мы ведь умираем не потому, что перестали делиться клетки, мы умираем оттого, что все вокруг нас из жизни выталкивает. Смерть – это тоже, если хотите, роды, отторжение, завершение цикла. И если тебе пришла пора, то есть ты созрел, то можно и при здоровых клетках – тю-тю… Такая вот штука.

Очень расстроилась Нюра. Она к старости вообще стала тонкослезая, чуть что – мокредь под глазами. Ну, чего ты, чего? Боюсь, Митя, боюсь. Роза в слове у нас резкая, Как бы ее не репрессировали. Нюра слово это всегда употребляла точно. Взяли их соседа-завмага за воровство, Нюра говорила – посадили. А вот Колюня, Дуська, заполошная мать его (думая о ней, Нюра всегда слабела, лбом прижималась хоть к чему: притолоке, стенке, дереву, – и тихонечко так, слабенько взвывала. Старик однажды не выдержал, дознался. «Виновата я, виновата! – шепотом сказала она ему. И тут же закричала: – Чего ты ко мне пристаешь? Ну, остановилась я… Ну, вздохнула тяжело… Делов! Приходят же к нам покойники или нет? Приходят как пить дать… Куда ж мы от них денемся») – так вот все они – репрессированные. Простая Нюра женщина, а оттенок слов чувствует хорошо. Но при чем тут Роза? Девочка живет в Москве. Работает в институте. Муж у нее тоже большие надежды подает по биологической части. А время? Какое у нас время? Теперь так просто не берут. Если совсем честно, то брать, конечно, есть кого. Очень уж много ворья и жулья. И не прячутся. Живут, как честные, с полным к себе уважением. Вот это самое что ни на есть противное. Куда делись понятия? Я иду, нормальный старик, живу с пенсии и немножко с меда, вся моя жизнь – как стекло, не в том смысле, что я ой-ой-ой какой чисто расчудесный, а в смысле – все в ней видно. И идет мне навстречу жулик большого калибра. Он и вор, и брехун, и удавку накинуть может, а в руке у него партбилет, а под жопой должность номер один, и хоть он тоже как стекло, и все всё о нем знают, но на улице ему в пояс, потому как от него зависят, а я просто старый пердун. И если этот начальник узнает, что я оградку вокруг Танечки раздвинул, меня вполне могут судить, просто за милу душу. Если их что остановит – Леля и ее муж Василий Кузьмич. Их тут уважают. Когда они заезжали после курорта, май был как раз. Первое Лицо наломало персидской сирени, и само приподнесло его Леле. Та сдуру закурлыкала, почему-то подумала, что это ее женской сути подарок, но хмырь двусмысленного толкования букета допустить не мог, не для того он вытоптал под сиренью газон. И хоть улыбался он Леле, как самец-производитель, отчего у Лели спинка стала пряменькая, а бюстгальтер напрягся и обнаружил все свои швы и складки, говорил же он те слова, которые были ему нужны: «Мы хоть и на периферии, а партийные кадры Москвы знаем и любим. Как там Леонид Ильич? Хворает, говорят? Молочные ванны помогают с элеутерококком? Джуну, конечно, привлекли для консультаций?»