Для Леона, который уже давно привык иметь в жизни двух женщин – одну рядом, а другую в мыслях – это мало что изменило бы, а вот душа Ивонны теперь, наконец, обрела покой. Для неё тоже решился вопрос, созданы ли они друг для друга или нет, и уже было неважно, страстно ли они любили друг друга или вполсердца, да и любили ли вообще, а то, может, притворялись или ошибочно полагали, что любят. Единственно важным теперь было то, что уже свершилось. Вот так всё было просто.

И если без громких слов, то Ивонна должна была признаться себе, что Леон ей по-прежнему нравился – может, даже больше, чем раньше – в его флегматичной мужественности. Она любила лёгкий шум его шагов, когда он поднимался по лестнице, тяжелые звуки его поступи, когда он шёл по коридору, ей нравилось ненаигранное добродушие его голоса и сильный, но не резкий запах его тела, исходящий от пальто, которое он вешал в шкаф, вернувшись с работы.

Ей нравилось, что дети, даже подросшие, всё ещё лезли к нему на колени и там затихали и успокаивались, и ещё ей нравилось, что он не сцепляет ладони на животе, как это обычно делают мужчины, начиная с определённого возраста, и что он ещё не кряхтит, поднимаясь, и что у него ещё не проявилась склонность к всезнайству и пространным нравоучениям.

Ей нравилось, что его натуре были чужды вспыльчивость и жестокость, и ещё больше ей нравилось, что ночью во сне он обнимает её своими длинными руками. И даже если ему снилась при этом другая женщина – сила фактов была на её стороне. Фактически она была женщиной его объятий.

Медина, берег реки Сенегал 24 декабря 1940

Мой любимый Леон,

жив ли ты ещё? Я пока жива. Только что я выбросила через парапет террасы в реку Сенегал объедки безумно жёсткой курицы, которую ела на обед; сейчас за них дерутся карликовые крокодилы, а бегемоты лениво наблюдают за этим, разинув пасти, пока эти странные птички своими острыми клювами достают застрявшие между их зубов остатки пережёванных кувшинок.

Скоро сядет солнце, и муэдзин призовёт на вечернюю молитву, затем наступит час нашествия комаров; я провожу его в нашей крепости, в курилке при офицерской столовой, там толстые каменные стены и плотные москитные сетки на окнах. Это единственное более или менее обжитое здание в этом старом, разрушенном колониальном городе; все остальные европейские дома в руинах, на которых растут молодые деревья и хижины африканцев. В курилке компанию мне составляют комендант крепости, два его сержанта и двое моих коллег из Банка Франции; ещё Джилиано Галиани – чванливый радист с «Виктора Шёльхера», ты помнишь; он был у нас прикомандированным офицером связи, только связываться теперь не с кем.

До ужина мы сидим в плетёных креслах и курим, тем временем в казармах у стен крепости девяносто сенегальских стрелков, которые охраняют наш драгоценный груз (о котором мне больше нельзя говорить) поют заунывные песни о любви, смерти и тоске по родине. Когда звонят к обеду, мы перемещаемся в салон, где над обеденным столом со страшным скрежетом крутится вентилятор со ржавыми лопастями, который того и гляди сорвётся с потолка и в ту же сотую долю секунды в один круг безукоризненно нас обезглавит.

А пока это не произошло, мы покорно сидим там и потеем, клянём жару и наперебой фантазируем о вагонах, гружённых холодным пивом и шампанским, а когда уже ничего не приходит в голову, кто-нибудь из мужчин отчитывается о своих приключениях за день, при этом неизбежным лейтмотивом является хроническая ненадёжность и тунеядство африканцев.

Нашим надзирателям и впрямь очень сложно заставить людей работать; каждый африканец так и норовит укрыться в тени ближайшего баобаба, как только кнут исчезает из виду. Лично я их понимаю: при пятидесяти градусах жары дробить для нас камень, таскать воду и рубить дрова – удовольствие небольшое; мы-то и себя с трудом носим в этом климате.

Правду сказать, и местные народы – малинке, волоф и тукулёры – никогда не рвались бесплатно на нас вкалывать и, насколько я знаю, никогда нас не звали сюда, не навязывали нам свою дружбу, а когда мы припёрлись сами, они не упрашивали нас остаться подольше. Тем не менее, мы неизменно удивляемся, что нашим надсмотрщикам приходится плетью взыскивать с них требуемое гостеприимство.

Эти вечные плети и побои, крики, кровь и унижения всем тут портят настроение – не только тем, кого бьют, но и тем, кто бьёт, с последними я вечер за вечером просиживаю в курилке. В первые недели я часто недоумевала, как этим бойцам с плётками удаётся совсем не иметь сострадания, быть такими жестокими и свободными от всякой человечности. Но потом я поняла, что у людей с плетью, если их никто не сдерживает, развивается мания, которая заставляет их избивать со всё большей жестокостью, поскольку лишь постоянным повторением насилия подтверждается собственное превосходство над жертвой и тем самым достигается оправдание очевидной несправедливости насилия.

К тому же я хорошо узнала моих избивающих коллег, с которыми я круглые сутки вместе; я слышу, как они кричат по ночам, катаясь в собственном поту от кошмаров, я слышу как они скулят и зовут маму, я слышу, как они выкрикивают приказы и бросают гранаты, я слышу, как они бегут по траншеям в Шеман-де-Дам, куда они возвращаются из ночи в ночь вот уже четверть века, спасаясь от островерхих касок германских пехотинцев и отравляющего газа и в поисках своей потерянной человечности.

Особенно грустно то, что в Шеман-де-Дам были не только надсмотрщики, но и избиваемые, плечом к плечу со своими мучителями. И ещё грустнее перспектива того, что битые однажды восстанут и сами возьмутся за плеть, и избиения, если никто не вмешается, будут и дальше наследоваться от поколения к поколению до скончания века.

В целом нам здесь живётся, я бы сказала, как немецким оккупантам в Париже, которые, по слухам, тоже не очень довольны тем, что французы не очень-то гостеприимны к ним, хотя они не ввели танки в город и вообще ведут себя прилично. Интересно, что надзиратель, на десять минут отложив плеть, тут же хочет, чтобы избиваемый его любил.

Однажды в офицерской столовой между закуской и главным блюдом я высказала мысль, что мы здесь в Сенегале повторяем судьбу немцев, от которых сами бежали, что мы тоже вроде немцев в Западной Африке. Мои слова были встречены в штыки. С тех пор я поняла, что лучше помалкивать, о чём ты думаешь. А ещё лучше не показывать, что ты вообще думаешь.

Собственно, мне нельзя писать тебе ни строчки, здесь за границей по-прежнему всё засекречено; я совсем потеряла бдительность в моём последнем письме, раскрыв тебе всю историю перевозки груза в уверенности, что теперь это уже неважно. С тех пор комендант взялся за меня, подробно разъясняя, что очень многое зависит от того, о чём щебечет машинисточка в безветреный вечер, запивая масляное печенье медовым молоком, когда у неё от скуки чешется язык, и что во времена вроде нашего лишняя болтовня может легко довести до казни. С тех пор я держу себя в руках, а язык за зубами: отечество есть отечество; с другой стороны, мы оба с тобой ещё живы, а что касается меня, то я чувствую себя тем ближе к тебе, чем дальше от тебя нахожусь.

Хотела бы я знать, отчего это не проходит со временем, ведь – будем откровенны – не такой уж ты единственный и неповторимый. Но я всё же рада этой постоянной небольшой душевной боли, которую ты причиняешь мне; во-первых, в боли есть что-то утешительное, поскольку она присуща лишь живым, а во-вторых, я точно знаю, что ты её ощущаешь так же, как и я.

Не проходит дня или часа, чтоб мне не хотелось рассказать тебе то или это, или чтоб я не пожалела о том, что ты не можешь видеть то, что вижу я, и что я не могу услышать, что ты об этом сказал бы. И если я сейчас, вопреки всем инструкциям, пишу тебе эти строки, то лишь потому, что другой возможности может ещё долго не представиться; мой коллега Дёляпорт, заболев жёлтой лихорадкой, получил разрешение на поездку в Дакар, он возьмёт моё письмо и позаботится о том, чтобы оно пришло на улицу Эколь нераспечатанным.

Полгода прошло с тех пор, как я тебе писала из порта Лорьяна. Время летит быстро, особенно когда много чего происходит, а ещё быстрее, когда ничего не происходит… и прямо сейчас, когда я тебе пишу, эта птица опять начинает и когда-нибудь сведёт меня с ума. Она кричит: рууку-дии, рууку-дии, рууку-дии – часы, дни и ночи напролёт, и откуда только силы берёт, постоянно только рууку-дии, рууку-дии, руукиу-дии, пока я с растерзанными нервами, заткнув уши пальцами, не засыпаю поздней ночью, поэтому я так и не узнала, унимается ли эта тварь хотя бы на час за всю ночь или нет. Не пойми меня превратно, наверняка это безобидная птица, и, конечно, она – как и все мы – имеет право на своё место под солнцем и, если быть объективной, не такой уж и громкий или пронзительный у неё крик; и всё же он доводит меня до белого каления так, что я уже не раз выбегала наружу с пистолетом (конечно, у меня здесь есть пистолет) и застрелила бы эту тварь без колебаний, если бы смогла углядеть её в ветках акации, где она, вероятно, сидит.

Эта птица ничего мне не сделала, может, она вегетарианка и кричит своё рууку-дии, рууку-дии по достойным мотивам, возможно, в целях защиты территории, или, может быть, с целью передачи генетического материала или просто для удовольствия. В поисках объяснения её невероятной выносливости я додумалась, что она может заключаться в дыхательной системе птицы, устроенной иначе, чем у нас, млекопитающих; в колледже мне приходилось рисовать на эту тему картинки синими и красными карандашами, но теперь мне не вспомнить детали. Вроде бы у птиц воздух протекает через лёгкие только в одном направлении, так? Но куда же, чёрт возьми, он потом девается у этих тварей? Конечно, здесь нет ни души с намёком на орнитологическое образование или справочника «Лярусс», где я бы могла посмотреть; и то и другое я бы, наверное, нашла в Дакаре, но он отсюда в тысяче километров к западу и недосягаем без официального разрешения, которое мне по человеческим меркам не получить до конца войны.