Они ехали всё быстрее и ещё быстрее, и земля под ними содрогалась, Луиза впереди, а Леон за её спиной, защищённый от ветра, а когда дистанция между ними увеличивалась и она вопросительно оглядывалась, он махал ей: езжай, езжай! – и поскольку она замедлялась и дожидалась его, он злился и кричал: «Да езжай же, чёрт возьми!» – после чего она решительно вставала на педали и уносилась вперёд.

Луиза как раз только что скрылась за холмом, как именно там поднялось облако взрыва. Леон закричал и ринулся в гору. Когда он достиг вершины холма, дорога перед ним взорвалась. Камни и обломки взлетели до верхушек деревьев, коричневая стена пыли разбегалась во все стороны. Потом появился военный самолёт, прострочил дорогу автоматной очередью и свернул в сторону, в то время как Леон на большой скорости и с двумя пулями в животе вслепую рухнул в кратер, где он потерял коренной зуб, сознание, а в последующие часы ещё и много крови.

ГЛАВА 7

Когда в полшестого вечера 17 сентября 1928 года Леон, как обычно, повесил свой лабораторный фартук в шкаф, взял шляпу и пальто и собрался домой, он ещё не знал, что в следующие минуты его жизнь кардинально изменится. Как и тысячу раз до этого, он шёл по набережной Орфевр вдоль Сены, привычно заглядывая в коробки букинистов, потом по мосту перешёл на левый берег к площади Сен-Мишель. Но на этот раз он вопреки обыкновению направился не в Латинский квартал и свернул не на улицу Дез Эколь, где он жил со своей женой Ивонной и четырёхлетним сыном Мишелем в доме номер 14 на пятом этаже в новой светлой трёхкомнатной квартире с паркетом в ёлочку и лепниной на потолке, прямо напротив коллежа дё Франс и Политехнической школы, – на этот раз, отклонясь от привычной дороги, он спустился в метро на площади Сен-Мишель и проехал две станции в направлении Порт д’Орлеан, чтобы купить клубничные пирожные в любимой кондитерской Ивонны. Во всех банках, бюро и универмагах столицы заканчивался рабочий день, и метро было наполнено тысячами мужчин, которые неотличимо походили на друг друга в своих чёрных или серых костюмах, белых рубашках и сдержанных галстуках; кто-то был в шляпе, большинство с усами, кто с тростью, кто в гамашах, и каждый шёл протоптанной дорожкой от личного письменного стола к личному кухонному, от него после личного ужина – в личное кресло с высокой спинкой, и наконец, в личную кровать, где того, кому повезло, всю ночь грела личная жена – пока он, побрившись и выпив кофе из личной чашки, вновь не отправлялся к личному письменному столу.

Леон давно перестал удивляться банальному абсурду ежедневного великого переселения народов. В первые годы, сражённый гравитацией столицы, он ещё тосковал по дому и с трудом выносил городскую ругань, агрессивную самовлюблённость парижан, шум автомобилей и вонь угольного отопления; каждый день он заново дивился, как он мог стать членом этой орды, изо дня в день бегущей по тротуарам, выставляя напоказ свои новые костюмы, орудуя локтями или подпирая стены, одни – лишь пару месяцев, а другие – в расчёте на полный срок в тридцать или сорок лет, одни – в убеждении, что мир только их и ждал, другие – в надежде, что мир ещё обратит на них внимание, а некоторые – с горьким осознанием того, что мир, со времён сотворения, ещё никогда никого не ждал.

В то время Леон чувствовал себя отрезанным от мира и заточённым в своих мыслях, для него было загадкой, как другие парни могут, причмокивая, хлебать суп, растить тщеславие в абсурдных профессиях, обмениваться глупыми шутками и ухаживать за крашеными блондинками, нимало не чувствуя себя оторванными от мира или заточёнными. Но потом появился на свет его первый сын Мишель и с первого дня во весь голос дал понять, что есть суп необходимо, поэтому некоторое честолюбие в абсурдной профессии не так уж бессмысленно, и что все трудности легче переносятся, если при случае глупо пошутить или приударить за крашеной блондинкой; к тому же отцовство влекло за собой много домашних обязанностей, и у Леона просто не оставалось времени чувствовать себя отрезанным от мира и заточённым в свои мысли, отчего большинство философских вопросов тут же драматически утратили свою неотложность.

Вместо этого он научился ценить нежность искренних улыбок и редкую роскошь сна без помех, а после первой весенней прогулки с женой и ребёнком в коляске по светящейся солнечной паутине Ботанического сада он настолько примирился с жизнью в большом городе, что теперь лишь изредка тосковал по пляжу Шербурга и только в редкие спокойные моменты мечтал снова спустить на воду старый парусный ялик и отправиться с друзьями Патрисом и Жоэлем в плавание по Ла-Маншу.

Но о Луизе он всё ещё думал каждый день. Леону было всего лишь двадцать восемь; десять лет прошло с тех пор, как он попал в бомбовую воронку на полпути между Ле Трепором и Сен-Люком. Он так и не узнал, сколько провалялся там, насквозь мокрый от долгого дождя, в грязи, обломках и собственной крови, то теряя сознание от боли, то от боли же приходя в себя, пока не пригромыхал с востока в вечерних сумерках светло-коричневый грузовик с красным крестом на белом фоне и не остановился у края воронки. Два санитара, говорившие на потешном французском и оказавшиеся канадцами, привычно подняли Леона из грязи, перевязали ему живот и уложили в кузов среди двенадцати раненых солдат.

– Подождите! – крикнул Леон и схватил санитара за рукав. – Там впереди есть ещё один.

– Где? – спросил солдат.

– На дороге. За пригорком.

– Мы только что оттуда. Там никого нет.

– Девушка, – Леон хрипел, ему трудно было говорить.

– Правда? Блондинка или брюнетка? Мне нравятся рыжие. Она случайно не рыжая?

– Она с велосипедом.

– А ноги красивые? А мордашка? Как она на лицо, камрад? Мне нравится молочная белизна мордашек у рыжих. Особенно когда они налево косятся.

– Её зовут Луиза.

– Как, ты говоришь, её зовут? Говори громче, дружище, я не могу разобрать.

– Луиза.

– Слушай, там не лежит никакой Луизы, я бы заметил. Луизу-то, чёрт подери, я бы точно заметил, не сомневайся. С такой-то мордашкой.

– И велосипеда нет?

– Какой велосипед – твой, что ли? Да вон он, камрад.

– Девушка ехала на велосипеде.

– Рыжая Луиза? С хитрой мордашкой?

Леон закрыл глаза и кивнул.

– Там за пригорком? Прости, там никого нет. Ни моськи, ни велосипеда.

– Пожалуйста, – прошептал Леон.

– Я тебе точно говорю, – сказал санитар.

– Я вас умоляю.

– Чёрт тебя подери. Ладно, я ещё раз гляну. – Солдат подал знак шофёру и пешком пошёл назад, за пригорок. Через пять минут вернулся:

– Я же сказал, никого.

– Правда никого?

– Сломанный велосипед. – Солдат засмеялся, открывая пассажирскую дверцу. – А больше ни моськи, ни письки. Увы.

И грузовик, у которого, казалось, не было ни рессор, ни муфты сцепления, пустился в бесконечный путь назад в Ле Трепор в канадский военный госпиталь. Два санитара одного за другим перенесли свои тринадцать находок в экстренный приёмный покой, а немного спустя в операционной палатке молчаливый врач, перепачканный кровью, быстрыми размашистыми разрезами под «веселящим» газом вынул из Леона две пулемётные пули и зашил ему живот такими же быстрыми, размашистыми стежками. Как он узнал позже, одна пуля увязла в правом лёгком, а другая, пробив желудок, остановилась у левой тазовой кости.

Поскольку он потерял много крови, а операционный рубец был длиной в тридцать сантиметров, ему пришлось пролежать в лазарете несколько недель. Очнувшись от наркоза, первое, что он увидел на этом свете, было доброе, круглое, веснушчатое лицо медсестры, которая, наморщив лоб, смотрела на часы, прижав подушечки пальцев к его запястью и беззвучно шевеля губами.

– Извините, мадмуазель, не поступала ли сюда девушка?

– Девушка?

– Луиза? Зелёные глаза, короткие чёрные волосы?

Медсестра засмеялась, помотала кудряшками и позвала врача. Тот тоже помотал головой. За день Леон расспросил всех медсестёр, санитаров, врачей и раненых, которые проходили мимо его кровати, а они все только смеялись, и никто ничего не знал. Вечером он написал три письма в Сен-Люк-на-Марне: одно – мэру, второе – начальнику станцию Бартельми и третье – хозяину кафе «Дю Коммерс». И хотя он знал, что полевая почта работает нерасторопно и на ответ он может рассчитывать только через недели или месяцы, уже на следующее утро он попросил узнать у администрации лазарета, не пришла ли ему почта.

Через три недели после операции он впервые смог самостоятельно подняться; ещё через три недели – была уже середина июля – он предпринял первую короткую прогулку к утёсам. Он шёл по крутому обрыву вдоль пляжа, лежавшего сотней метров ниже, сел в траву на западном конце и смотрел вниз на чёрную от ракушек отмель, на следы от костра и на песчаное местечко между скалами, где они с Луизой провели ночь.

Сорок два дня прошло с того времени. Море было такой же свинцово-серой пастой, как и тогда, ветер гнал через канал такие же грозовые тучи, чайки так же играли с восходящими потоками воздуха, и миру, казалось, не было дела до ужасов, произошедших на земле за это время; чайки и завтра, и послезавтра будут также играть на потоках воздуха, они будут играть на потоках воздуха, даже если за утёсами на севере Франции соберутся не только несколько сотен тысяч человек, а всё население планеты в полном составе, чтобы миллиардами забить друг друга в последней по настоящему кровавой бойне, чайки и тогда будут откладывать и высиживать яйца, когда последняя струя человеческой крови прольётся в море под этими утёсами – чайки будут играть на потоках воздуха до скончания века, потому что это чайки и им не надо сражаться с глупостью людей, китов или землероек.