Чем больше я наблюдал распущенность и нравственное уродство этих несчастных, тем больше я обвинял общество, которое наказывает безвестные преступления и покровительствует стольким другим, которые творятся у всех на виду.

Оно умеет мстить только отдельным личностям. Оно не способно распространить свою месть на целые сословия и защититься от них. Богатые правят с помощью низости и обмана. Бедным приходится расплачиваться вдвойне — за свои собственные грехи и за чужие, за те, которые знать выставляет им напоказ, возлагая нечистые жертвы на роскошные алтари. Подумав об этих примерах, которые я привел сам (как-никак один из наименее преступных среди счастливцев нашего времени), я перестал гордиться собой и ставить себя выше моих товарищей по несчастью; смирившись перед господом, я принял из его рук то унижение, в котором был вынужден жить среди них.

Эти глубоко прочувствованные мысли толкнули меня на путь стоицизма, и я без единой жалобы перенес мое горе. Но стоицизм этот не был холодной мудростью человека, умеющего обрести покой, день ото дня подавляя свои страдания. Душа моя была надорвана жалостью, сердце мое обливалось кровью при виде всех этих ран, всех язв, которые окружали меня, и если я и нашел успокоение, то только тогда, когда уверовал в высшую доброту и справедливость всепрощения. Всеми фибрами своего существа я чувствовал, что эти погибшие для общества люди не погибли для неба, ведь вера в вечные муки — это выдумка, достойная людей бессердечных и не знающих, что такое прощение. Могущество господа они измеряли по своей мерке. Они возомнили, что он употребит свою власть на то, чтобы держать в преисподней мириады погибших душ. Они забыли, что он властен дать этим душам новые жизни и очистить их множеством испытаний, которых люди не в силах предвидеть.

— Все это хорошие слова, — сказал Стенио, обернувшись к Лелии, внимательно следившей за впечатлением, которое речи Тренмора произвели на молодого поэта. — Но только, — добавил он тихо, — можно ли одними хорошими мыслями и хорошими словами смыть кровь и позор?

— Ну конечно, нет, — громко ответила Лелия. — Нужны еще хорошие поступки, а у него они были. Перенося мучения, он стал жить жизнью героической, самозабвенной и милосердной и будет жить так всегда. Он начал с того, что стал утешать и обращать на путь истинный наименее очерствевших из тех несчастных, которых суд людей сделал его братьями. И даже там, на каторге, он добился успеха. Он, во всяком случае, мог говорить себе в утешение, что вместе со слезами вливает каплю бальзама небесного в наполненные вечной горечью чаши их жизней. Он нашел слова сочувствия и облегчения для людей, которые всю жизнь были к ним глухи, которые их никогда не слыхали и никогда больше не услышат, но которых они никогда не забудут. После того как он уже десять лет на свободе, после того как и вид его и все привычки до такой степени переменились, что никто его не может узнать, после того как в силу странных и романтических обстоятельств он стал владеть состоянием большим, чем то, которое он потерял, жизнь его, суровая для него и щедрая для других, сделалась примером самого высокого самоотвержения. Одно слово раскроет тебе, что это за человек, которого ты по тщеславию своему все еще боишься; одно слово…

— Подождите! — воскликнул Тренмор. — Если моя новая жизнь может иметь какое-то значение в его глазах, когда он ее узнает, не лишайте его высокого мужества поверить в меня без доказательств и без гарантий. Это не может совершиться за час. Я спокойно могу вынести его недоверие и презрение еще несколько дней!

— Мое недоверие — может быть! — вскричал Стенио. — Признаюсь, что добродетель, полученная таким исключительным путем, как ваша, удивляет меня и пугает, ибо мне знакомы только обсаженные цветами дорожки, по которым люди бегут к надежде. Только знайте, несчастный человек, презрения моего вам бояться нечего…

— Ваше презрение не может меня напугать, юноша! — оборвал его Тренмор, и в голосе его звучала торжественная гордость. — Я знаю, что презирать меня должен всякий, кто узнает, что я изгнан из общества. Знаю также, что любой человек, узнав мою тайну, вправе оскорбить меня и отказаться драться со мной на дуэли. Поэтому я должен был уважать и чтить себя вне зависимости от мнения людей. Это великое благо я заработал в поте лица — я смыл с себя грязь и кровь не кровью кого-нибудь другого, а своей самой чистой кровью. Поэтому ни один человек не властен меня унизить. Вы будете уважать меня, Стенио, когда сможете, но и тогда не заботьтесь о том, чтобы выказать мне это уважение. Оно не принесет мне добра, равно как и ваше презрение не может причинить мне зла. Давно уже в поступках своих я не руководствуюсь мнением людей. Тот, на кого они рассчитаны, — добавил Тренмор, поглядев на небо, — выше, чем все вы.

В лице изгнанника, в его голосе, в манере себя держать сквозило столько благородства и столько энергии, что Стенио был потрясен. Он робко оглядел себя самого и мысленно попросил у господа прощения за то, что оскорбил человека, снискавшего покровительство небес.

Тренмор погрузился в глубокую задумчивость; спутники его тоже замолчали. Красавица Лелия смотрела на борозду, которую лодка оставила на воде, — по ней золотыми ниточками извивались отблески трепещущих звезд. Стенио впился глазами в свою спутницу — во всей вселенной он видел только ее одну. Когда время от времени вздымались порывы ветра, и лица его касались черные волосы Лелии или хотя бы бахрома ее шарфа, он весь дрожал, как воды озера, как прибрежный тростник. Потом ветер замирал, словно последний вздох истерзанной страданием груди. Волосы Лелии и складки ее шарфа снова падали ей на грудь, и Стенио тщетно искал ответного взгляда в глазах ее, огонь которых так стремительно прорезал мрак, когда Лелия снисходила до того, чтобы стать женщиной. Но о чем же думала Лелия, глядя на борозду за кормой?.. Ветер развеял туман; Тренмор увидел вдруг впереди, в нескольких шагах от себя, прибрежные деревья, а на горизонте — красноватые огни города; он глубоко вздохнул.

— Как, уже? — сказал он. — Вы слишком быстро гребете, Стенио, вы очень торопитесь вернуть нас к людям.

14

Несколько часов спустя они были на балу в доме богатого музыканта Спуэлы. Тренмор и Стенио вошли под своды круглой залы, где каждый звук отдавался трепетным эхом; взглядам их открылась целая анфилада других зал, полных движения и гула. Танцующие пары скользили затейливыми кругами при бледном свете свечей, цветы увядали в тяжелом воздухе, звуки оркестра замирали под мраморным сводом, и в горячем тумане бала двигались взад и вперед фигуры людей в праздничных нарядах, бледные и молчаливые. Но над всем этим пышным празднеством, над этими яркими красками, смягченными реющей в глубине дымкой и сгустившейся атмосферой, над диковинными масками, над сверкающими бриллиантами, над легкой кадрилью и группами молодых и веселых женщин, над движением и шумом — над всем возвышалась одинокая фигура Лелии. Стоя на ступеньках амфитеатра, опершись на бронзовую полуколонну, она смотрела на бал. На ней тоже был маскарадный костюм, но костюм этот был благороден и мрачен как и она сама, строг и вместе с тем изыскан; лицо ее было бледно, серьезно, глубокие глаза напоминали юных поэтов былых времен, когда вся жизнь была пронизана поэзией и когда поэзия не спускалась в толпу. Откинутые назад черные волосы Лелии оставляли открытым ее лоб, на котором десница всевышнего, казалось, запечатлела ее таинственную, несчастную судьбу; взгляд юного Стенио беспрерывно устремлялся к ней, с тревожной настороженностью кормчего, который прислушивается к малейшему дуновению ветра и приглядывается к движению едва заметных облачков на совсем чистом небе.

Большие глаза Лелии, смотревшие из-под то и дело хмурившихся бровей, казались еще чернее, еще бархатистее, чем надетая на ней мантилья. Матовая бледность ее лица и шеи сливалась с широким белым воротником, а холодное дыхание ее словно застывшей груди, казалось, даже не шевелило ни черной атласной курточки, ни золотой цепочки, трижды обвивавшей ей шею.

— Взгляните на Лелию, — сказал Стенио восхищенно, — взгляните на этот высокий греческий стан, облаченный в одежды благочестивой и страстной Италии, на эту античную красоту, пропорции которой утратило нынешнее ваяние, на эту глубокую задумчивость, присущую философическим векам; на эти богатые формы и черты; на эту восхитительную стройность, воплощения которой, ныне утраченные, могли быть созданы только под гомеровским солнцем; взгляните, говорю вам, на эту физическую красоту: она одна могла бы быть всемогуща, а господу было угодно вдохнуть в нее весь великий разум нашей эпохи!..

Можно ли представить себе что-либо более совершенное, чем Лелия в этом одеянии, в этой позе, погруженная в такое глубокое раздумье? Это безупречная мраморная Галатея с небесным взглядом Тассо и с горькой улыбкою Алигьери. Это непринужденная и рыцарственная поза юных героев Шекспира: это поэтический любовник Ромео, это бледный аскет, это духовидец Гамлет; это Джульетта, полумертвая Джульетта, которая прячет на груди своей яд и воспоминание о разбитой любви. Можно начертать самые великие имена истории, театра, поэзии на этом лице, которое как бы подводит итог всему, ибо вмещает в себе все. Молодой Рафаэль, должно быть, пребывал в таком восторге, когда господь явил ему прелестные видения целомудренной красоты. Так сурово и сосредоточенно умирающая Коринна слушала свои последние стихи, которые молодая девушка читала у стен Капитолия. Молчаливый и таинственный паж Лары замыкался так в уединении, презирая толпу.

Да, Лелия сочетала в себе все эти идеальные качества, ибо в ней слились воедино гении всех поэтов, величие всех героев. Вы можете наречь Лелию всеми этими именами; самым великим, самым гармоничным из всех перед богом будет все-таки имя Лелии! Лелии — чье светлое и ясное чело, чье большое и щедрое сердце вмещает в себе все великие мысли, все благородные чувства: религию, энтузиазм, стоицизм, жалость, упорство, страдание, милосердие, прощение, чистоту, смелость, презрение к жизни, ум, энергию, надежду, терпение, все, вплоть до невинных слабостей, до прелестного женского легкомыслия, до переменчивости и беззаботности, которые являются, может быть, ее самым приятным преимуществом и самой могучей притягательной силой.