Так что последствий, можно считать, и не было. Альманах собирались продолжать издавать подпольно (потом об этом как-то позабыли), Евтушенко устроили темную (чтоб неповадно было). Мать Сержа, по своему обыкновению, закатила глаза, потребовала капель, но быстро удалилась в спальню, прижав округлым локтем пухлый французский роман и воскликнув: «Ах, меня здесь никто не слушает и в грош не ставит!» Между тем возвратившийся из школы Алексей Евстафиевич Дубравин прятал в жидких усах многозначительную улыбку, прохаживался козырем в полутемной гостиной и, поглаживая лацканы вытертого сюртука, бормотал: «Вот плоды… возросшие плоды свободного воспитания. Моего, между прочим, воспитания…»

Слушавший все это Серж боролся с крайне парадоксальным желанием – ему отчетливо хотелось укусить отца за нос (страшно даже подумать, что сказал бы впоследствии по этому поводу молодой венский врач Зигмунд Фройд (sic!), в означенные годы еще только начинавший свою практику по психиатрии). Однокашники ни за что не поверили бы, но явному одобрению, звучавшему в отцовых словах, подросток предпочел бы первоклассную выволочку с чувствительными ударами палкой для выколачивания ковров и дикими криками: «Позоришь семью! Не почитаешь императора!» (как это случилось с его лучшим другом в семье почтового чиновника Мокия Мальцева).

Никакие «либерте» Сержа не интересовали, басню и прочие «критические» произведения в альманах писал он просто от скуки и жажды выпендриться перед одноклассниками, а папашино провинциальное, тронутое молью вольнодумство давно уж вызывало у него лишь зевоту да судорогу в красиво слепленных скулах.

От сцены и школы воспоминания молодого человека естественным порядком перекинулись на весь родной поволжский городок с его неизменной лужей на главной площади и купающимися в ней хавроньями. В глазах подрастающего Сережи сей мелеющий в жару и опасно углубляющийся перед осенними холодами водоем вырастал до размеров символа городской и его личной жизни, ибо был выведен в бесчисленном количестве литературных произведений, посвященных провинциальной России. Оставаясь циклически неизмененным, он как бы аллегорически топил в себе весь смысл и все перспективы провинциального бытия и объединял в единый жизненный кругооборот всех его участников, независимо от наличия у них мыслящей и чувствующей души: жирных мух с радужным брюшком, лениво жужжащих над навозной кучей; мосластых лошадей и тощих собак, греющихся на солнце; пыльных кур, словно по делу выбегающих из-под заборов и тут же скрывающихся обратно; спешащего куда-то священника с побелевшими от пыли полами старенькой рясы; младенца в люльке под яблоней, занавешенного кисеей все от тех же мух; мещанское семейство, расположившееся в саду с баранками и самоваром; землистое лицо выходящего из трактира мастерового; железнодорожного чиновника в расстегнутом мундире, сидящего в плетеном кресле и читающего позапрошлый выпуск «Русского инвалида»…

Отец и мать Сержа всегда оставались достойными представителями этого круговорота. Мать когда-то считалась местной красавицей и, по словам тетки, «была грациозна, как серна». Сережа честно пытался себе это представить, но у него ничего не получалось. Розовое, брылястое лицо матери всегда хранило на себе печать брезгливого утомления, в белых, рассыпчатых, словно припудренных, кистях, отделенных от остальной руки младенческими перевязочками, утопали огромные кольца и браслеты из дешевого дутого золота, а выбеленные кудряшки казались намертво приклеенными к небольшому черепу. Зимой матери почти всегда нездоровилось, и она лежала в постели с французским романом, весной, летом и осенью – сидела на веранде, пила чай и с одинаковым равнодушием шлепала кожаной мухобойкой мух, нерасторопную прислугу Аришу и провинившихся детей.

Отец служил по части Министерства путей сообщения, дослужился до чина 11-го класса и, в общем, ничем не отличался от тысяч других российских чиновников. Лебезил перед знатными, пресмыкался перед сильными, по праздникам ездил поздравлять начальство, но по каким-то никому не ведомым причинам считал себя нигилистом. В доказательство сего хранил в дальнем ящике стола пожелтевший номер герценовского «Колокола», а в красном углу спальной вместо икон повесил портреты Чернышевского и Добролюбова.

Все это вместе раздражало Сержа невыносимо. Решительно невозможно, размышлял рослый красивый подросток, которого даже юношеские прыщи как-то счастливо миновали, чтоб так везде было. Где-то, несомненно, существует настоящая жизнь.

К пятнадцати годам Серж готов был продать свою бессмертную душу за возможность попасть в это вожделенное место. Впрочем, ни в Бога, ни в черта он, под влиянием отца, не верил, и потому покупателей на душу естественным порядком не находилось.

И вот теперь ему уже двадцать пять. Четверть века. Возраст серьезных свершений. Александр Великий в его годы уже стоял во главе огромного государства. А что же Серж Дубравин? Где его свершения и открытия?

Ничего нет, кроме неудач и разочарований. Тут уж не Чацким пахнет, с его глуповатым задором и юношеской ограниченностью, тут все серьезнее, господа, все куда серьезнее… Не изволите ли, господин Достоевский? Впрочем, старушек топором Серж покуда не потчевал… Но почем же ты знаешь? Вдруг кто-нето вложил в ваше предприятие весь свой капитал, а потом взял да и наложил на себя руки… Кто ж ты тогда получишься?.. Да нет, нельзя так считать. Коли кому на роду написано, так он повод завсегда найдет. Взять хоть вот ныне очевидную бессмысленность всей этой суеты, именуемой жизнью… Чем не повод?

– Не желаете ли отобедать? – Умильная физиономия железнодорожного официанта просто сияла желанием услужить.

Серж почувствовал, что проголодался, согласно кивнул и поднялся, чтобы проследовать в ресторан.

После сытной еды мысли о бренности и бессмысленности существования приутихли. Во время стоянки в Тихвине на перроне удалось познакомиться с попутчицей – симпатичной мещаночкой, явно не уверенной в себе и оттого льстящей всем подряд. Красивое лицо Сержа произвело на нее сильное впечатление, и она не скупилась на комплименты. Серж с удовольствием слушал и к отходу поезда поймал себя на размышлении о том, что жизнь, в сущности, прекрасная штука, если не забывать вовремя обедать и не забивать себе голову всякими явно не способствующими пищеварению вещами.


Да, все прекрасно, только лило бесконечно – до самого Екатеринбурга – с серого осеннего, провисшего неба… А здесь, в Сибири, вдруг опять началось лето.

Лето! Нет, лето осталось в Петербурге. В этом чистом, воздушном, правильном городе… Надо же – он всерьез полагал, что этот город ему поверил. Время текло так славно. Визиты, прогулки на острова, рассуждения о балканском вопросе и Марке Аврелии. Невесомые дебютантки и их элегантные матушки постбальзаковских лет. Переглядки над театральными программками и перышками бальных вееров.

И казалось, что навсегда позабыты, скрылись в тумане прошедшего Москва, убогое жилье в номерах с видом на глухую бурую стену, с лестницей, провонявшей насквозь кислой капустой. И блистательный ночной кошмар – Антоша Карицкий, из которого точно бы вышел классический лермонтовский Демон, добавь ему Господь еще хоть полвершка роста…


…Сверкание перед глазами внезапно резко мигнуло, с шуршанием посыпалась хвоя, сверху треснуло: «Карр!» Вот спасибо! Он зажмурился.

Спасибо, что жив. А почему это, интересно, ему совсем не жалко денег? Ведь обшарили же с ног до головы, наверняка и документы забрали. Ну и черт с ними. Не убили, и ладно.

А вдруг вернутся и добьют?

Перспектива явилась такая реальная, что он, дернувшись, приподнялся, открыл глаза, быстро поглядел вокруг.

Тихая благодать. Стволы, подсвеченные утренним солнцем, душистая сухая хвоя, какие-то мелкие бело-розовые цветы на тоненьких стебельках. Что за цветы? Теперь надо бы знать… Он – таежный житель, может, придется еще питаться этими стебельками. Ma petite Sophie, вас бы сюда – наверняка бы понравилось! Теперь, увы, остается отдать свое сердце добродетельной крестьянке – если удастся разыскать таковую. Сваляем валенки, будем ходить с рогатиной на медведя, резать ложки из липы… что еще?..

Хватит, прервал он поток развеселых мыслей. Стыдно, господин Дубравин. Склонностью к панике вы, кажется, до сих пор не отличались.

Он встал. Начал было беспечно насвистывать, но тут же, поморщившись, бросил. Осмотрев себя, обнаружил, что документы при нем, а вот капитал, сохранявшийся в крупных кредитных билетах поближе к сердцу, и впрямь отсутствует. Ну, что на это скажешь? Руки-ноги в порядке, и голова, хотя и стиснута горячим тонким обручем боли, – вроде тоже. Денег по-прежнему было удивительным образом не жаль. Ну почти… Наверное, он так и не успел толком прочувствовать, что они у него есть.

Он шагнул вперед – к солнечному просвету меж стволов. Там оказались лохматые кусты, мягко светящаяся вода, серая пустошь за озером, поросшая кривыми березками. И – дорога. Серж остановился на обочине, глядя на повозку, осевшую на один бок. Сейчас она больше была похожа на неуклюжую груду плотницкого материала, чем на транспортное средство. Помедлив, он обошел ее вокруг, потом вернулся в лес… И там нашел наконец три тела.

Первым был кучер, вторым – казак-охранник. Где же еще один казак, машинально подумал Серж, с трудом отводя взгляд от трупа. В памяти что-то мелькнуло… А Никанор? Никанор-то где? Сбежал и по тайге шляется? Этот тип и с разбойниками может утечь – что ему! Сержу почему-то казалось, что это важно: выяснить, где Никанор, – и он отвлекся от мыслей о нем только тогда, когда, пройдя еще шагов десять, наткнулся на тело горного инженера.

Мальчишка лежал, вытянув руки, лицом вниз. Серж молча стоял и смотрел на него… Наклониться, дотронуться, тем более перевернуть – да ни за что!

Ох и слюнтяй же вы, сударь, ох и баба. А если он жив?!

Он заставил-таки себя нагнуться. Перевернул инженера на спину. Жив, как же. Лицо с дурацкой бородкой – цвета высохшей хвои. А рука вроде еще теплая… остыть не успела. Да ладно. Серж осторожно отогнул полу инженерского мундирного сюртука и провел рукой вдоль подкладки. И сразу нашел то, чего бандиты, к счастью, не обнаружили: под пальцами сухо хрустнули сложенные бумаги. Он, рванув подкладку, вытащил их, быстро просмотрел.