В другом углу стояли, размахивали руками и горячились в споре трое чем-то схожих между собой мужчин среднего возраста – самые крупные (после Гордеева) в Егорьевске подрядчики и ростовщики. Росли и матерели они вместе и потому, в зависимости от поворота разговора, то называли друг друга уважительно, по имени-отчеству, то по давним кличкам, которые носили, когда были парнями. Один из мужчин занимался преимущественно казенными поставками соли, другой брал подряды на лесоторговлю, а третий промышлял чисто извозом, но, понятное дело, не брезговал и скупкой и перепродажей пушнины и других товаров у жителей притрактовых сел. Красные, мокрые лица и всклокоченные бороды подрядчиков указывали на то, что, воспользовавшись поводом и местом для обсуждения своих деловых вопросов, они беседуют уже давно и за истекшее время не раз отдавали должное брусничному «аперитиву». Возле спорящих мужиков мялся с ноги на ногу веснушчатый недоросль – здоровенная орясина годов этак восемнадцати, удивительно просто, почти по-крестьянски одетый и перепоясанный ярко-красным кушаком.

– Каденька просила передать, что после придет, – поздоровавшись с присутствующими, ответил Левонтий Макарович на вопрос Гордеева. – У нее сегодня по расписанию в амбулатории прием, так она сказала, что негоже, чтобы пациенты больные ждали, а мы тут развлекались… Вы ж знаете, Каденька ad honores все отдать готова…

– Вот дура-то набитая, – пробурчал Гордеев себе под нос.

– Что? Что вы сказали, Иван Парфенович? – недослышал Златовратский.

– Ничего, Левонтий, ничего… Иди вон водки выпей…

Леокардия Власьевна Златовратская, или, для близких, Каденька, была младшей и единственной сестрой покойной жены Гордеева. Мария так и не оправилась после вторых родов и зачахла, когда дочке Машеньке едва исполнилось два годика. Умирая, Мария умоляла мужа позаботиться о детях, особенно о маленькой Машеньке, и о младшей сестричке-бесприданнице. «Каденька кажется сорванцом, – шептала Мария обметанными губами. – А на самом деле она такая робкая, всех боится. Потому и куражится, чтоб не догадался никто…»

Робкая Каденька между тем, подрастая, дралась не хуже любого егорьевского мальчишки, скакала без седла на мохноногих киргизских лошадках, ходила с самоедами на лыжах в тайгу и без промаха била из ружья в глаз белки.

От греха подальше Гордеев отправил ее учиться в Екатеринбург, в женскую гимназию, на полный пансион. Там Каденька связалась с нигилистами, начиталась возмутительной литературы, переписывала какие-то листовки и манифесты и только что бомбы не изготовляла. При том ратовала за женское равноправие и требовала, чтоб Иван Парфенович выправил ей заграничный паспорт. Она-де немедленно поедет в Германию учиться медицине.

Гордеев, как опекун, уж ждал на свою голову больших неприятностей, как вдруг все повернулось в сторону очень даже желательную и неожиданную. Каденька влюбилась. И тут же вознамерилась познакомить своего благодетеля со своей любовью, о чем и сообщила письмом. Иван Парфенович, с понятной настороженностью относившийся ко всему, что исходило от «робкой Каденьки», прибыл в Екатеринбург. Субтильный студент Златовратский не вызвал у Гордеева ни малейшего доверия или симпатии. Единственными его достоинствами были полная безвредность (при недоброжелательстве к студенту можно было бы назвать ее бесхребетностью) и удивительная, феноменальная память. Златовратский запоминал буквально все, что когда-либо прочитал или услышал. Впрочем, познакомившись с милейшим Левонтием Макаровичем, Гордеев вздохнул с некоторым облегчением – избранник Каденьки оказался все же не каторжником, не террористом или иным «борцом за народное дело». Да и самому не придется теперь ей мужа искать. Вот была бы морока!

– Ну так что? – строго спросил Иван Парфенович юную свояченицу, глядя прямо в дерзкие глаза, цветом и формой так напоминавшие ему глаза Марии. Только у Марии в глазах всегда была благость и какая-то непонятная вина, словно она заранее знала, что не суждено ей очень-то задержаться на этом свете и выполнить свой долг перед детками. – Замуж, что ли, за него пойдешь? После-то не пожалеешь? Парень-то он вроде добрый, но ведь слюнтяй, всю жизнь придется на помочах водить…

– Не говорите мне ничего! – гордо сказала Каденька. – Только Левонтий Макарович может составить счастие моей жизни. Он или никто!

– Да ради бога! – тут же смирился Иван Парфенович. – Тебе с ним жить. А мне-то что: баба с возу – кобыле легче.

– Угнетенное положение женщины в нашем государстве возмутительно устойчиво в первую очередь из-за таких, как вы! – заявила Каденька.

– Все! Все! Все! – замахал руками Гордеев. – Играем свадьбу, даю за тобой приданое, а там пускай студент твои права соблюдает. Утомила ты меня, Леокардия, слов нет как!

– Мне от вас ничего не нужно! – В глазах Каденьки блеснули слезы.

– А тебя и не спросил никто, – сухо сказал Гордеев. – Я перед Марией в ответе. Все, что ей обещал, выполню.

В прошедшие после свадьбы годы Леокардия родила одну за другой трех здоровых, горластых, крепких дочерей. На том бы и успокоиться, однако чете Златовратских очень хотелось мальчика, наследника. Да и дочки, воспитываемые по самой современной методе (в которой никаким аистам, а уж тем более находкам детей на грядках не было места), просили: «Мама, роди нам братика!»

Леокардия после троекратных, почти подряд родов не раздалась, как многие бабы, а, наоборот, высохла, и глаза ее, как свечи, горели на измученном бессонными ночами лице. Кормилицу она не брала и из каких-то там передовых соображений сама кормила грудью всех троих, отчего грудь ее тоже высохла и повисла, как уши у собаки-спаниеля. Что-то, видимо, надорвалось в ней, потому что долгожданный мальчик так и не сумел живым появиться на свет, перестал шевелиться и умер еще в материнской утробе. Сутки супруги еще на что-то надеялись, а потом, когда муки Каденьки стали нестерпимыми, Левонтий Макарович закутал все свое семейство в волчьи дохи, погрузил в сани (Каденька настояла, чтобы дочерей тоже взяли с собой. Если ей суждено умереть, то надо со всеми попрощаться) и повез по зимнему тракту сквозь ночную метель в Тобольск. Там местный эскулап сделал операцию, удалив вместе с неудавшимся младенцем всю женскую сущность Леокардии, но сразу же предупредил, что надеяться почти не на что.

Иван Парфенович промаялся ночь, а потом еще день. Дела не шли в ум, челядь, испуганно кудахча, разбегалась, как куры от ястреба.

Когда верхушки лиственниц почернели, а небо зажглось зеленоватыми сибирскими сумерками, Иван Парфенович велел Игнатию седлать самого сильного коняшку-мерина и верхами двинул в Тобольск, набив кошель ассигнациями и сунув за пазуху пригоршню самородков.

В пути, оттирая рукавицей обмороженный нос и прихлебывая ледяную водку из заветной бутыли, дивился сам себе. Упитанный коняшка бодро перебирал мохнатыми ногами. В лесу трещали от мороза ветки, да остро, прямо в глаза светила с темно-зеленого неба низко повисшая над трактом звезда. Куда черти понесли?

В тобольской лечебнице Гордеев ревел медведем, расшвыривал ассигнации, угрожал немедленной расправой всему персоналу, Богом заклинал спасти свояченицу и пожалеть ее малолетних детушек. По наводке больничной поломойки волоком притащил с окраины испуганную бабку-знахарку, сунул ей в руку золотой самородок (бабка тут же спрятала его за щеку) и велел делать все, что ее ведовство велит, ничего не пропуская. Заказал службы во всех тобольских церквях, неведомым образом уговорил святого отшельника, давшего обет молчания и живущего в пещерке под сопкой, молиться за здравие рабы Божией Леокардии. Метался по городу как оглашенный, не находя, что бы еще сделать, и пугая своим диким видом тобольских обывателей.

Леокардия тем временем отходила. Уже теряя ее и почти смирившись с тем, Иван Парфенович внезапно понял, что его покидает близкий человек, близкий не только по крови через покойную жену, но и по духу. Неистовство и неугомонность бунтарской Каденькиной души всегда оставались в чем-то сродни его собственной. Упорство, с которым Каденька достигала своих непонятных ему, но ясных ей целей, всегда вызывало в нем уважение, которое легко переходило в раздражение потому лишь, что были они и оставались очень разными по судьбе.

Иван Парфенович хотел было заплакать, но сумел лишь глухо зарычать. Тут же в больничный коридор вылезла закутанная в платок старшая дочь Златовратских, Аглая.

– Дяденька Иван, вас маменька к себе зовет.

Опрокинув неструганую лавку, Гордеев ринулся в палату.

– Слушай меня, Иван, – едва слышно прошептали обметанные губы и вдруг сложились в язвительную, такую знакомую Каденькину улыбку. – Богом клянусь, моих детей я тебе не отдам. Сама воспитаю. Я не Мария. Не дождешься от меня. И не надейся от меня отделаться. Слышишь, Иван?!

– Слышу, Каденька, слышу, милая, – ответил Иван Парфенович и почувствовал на глазах долгожданные слезы.

Несмотря на щедро рассыпаемые Гордеевым ассигнации и ежедневные консилиумы, ни один из врачей не давал близким Леокардии Власьевны надежды. Как и ожидалось, на третий день началась горячка, шов почернел и дурно пах. Эскулапы, страшась гордеевского гнева, пробегали стороной. Только бабка-знахарка, перепрятав куда-то заветный самородок, тихо бормотала что-то в углу палаты, клала на шов тряпочки с мазью да почти непрерывно поила больную с ложечки горьким травяным настоем. Безумно раздражали Ивана Парфеновича дети. По распоряжению, сделанному Каденькой еще до впадения в беспамятство, дочери постоянно оставались при ней, непрерывно теребили умирающую мать и канючили:

– Мамочка! Не умирай! Мамочка, поговори с нами! Мамочка, не умирай!

Своею волей Иван Парфенович давно бы отправил сопливых куда подалее, чтоб не ныли здесь и дали матери отойти с миром. Но удивительным образом в палате царила воля беспамятной Леокардии, неожиданным упорным выразителем которой оказался Левонтий Макарович.

– Пусть будет так, как Каденька хотела, – твердо заявил он свояку. – Дочери будут при матери до любого исхода. Я ни одной минуты их не хочу лишить… Да и к тому же это, вопреки очевидности, ей на пользу. Доктора-то уж давно Каденьку похоронили, а она все жива. Отчего это? Я полагаю, оттого, что доченьки ее держат, теребят, уйти не дают. Она, я знаю, и в беспамятстве их голоса слышит: как же мы, мамочка, без тебя?! – Глаза Левонтия Макаровича подозрительно блеснули, но он вздернул слабый подбородок и уверенно закончил: – Когда наука бессильна, остается уповать на неизвестные нам силы. Audiatur et altera pars.