Серж удивленно вздрогнул и проснулся.

Первое, что он почувствовал, было облегчение: медом не пахло! Чем угодно другим: деревом, дегтем и сапогами, табаком и перегаром, даже плесенью – но не медом. И прекрасно. Он шевельнулся, пытаясь по этим запахам определить, куда попал, – бока и впрямь заныли, и не только бока, все тело! Да так, что он сразу все вспомнил.

Бессильное щелканье выстрелов, белое, будто из тонкой бумаги, лицо мертвого инженера. Стволы, стволы, сизые, бурые, черные. Круглые лакированные листочки, под которыми прячутся ягоды – невесть какие, то ли тотчас от них помрешь, то ли через час. Выставленные во все стороны сухие острия коряг. И – тьмы, легионы толкущейся, гудящей, жалящей пакости! Точно, мухи вроде меня и тоже без мозгов.

Господи, это ж и в самом деле со мной было, пробормотал он, машинально проводя ладонью по опухшему лицу.

– Вы, ваше благородие, – снова забасил кто-то рядом, – на нас обиды не держите. Места, однако, дикие, народишко лютый. Чуть недоглядишь…

– Лучше перебдеть, чем недобдеть, – буркнул Серж, опять-таки машинально. Протер глаза и огляделся.

Увидел бревенчатую стену и в ней окошко, маленькое и до того заросшее грязью, что, кроме тусклого света, ничего в нем не разглядишь. Сбоку – низкий дверной проем, и в нем, согнувшись, ибо иначе не влезал, – могучий дядя, больше всего похожий на мужика только что от сохи, по недоразумению наряженного в полицейский мундир.

– Извиняйте, ваше благородие, – вздохнул мужик, – однако пора. Иван Парфенович ждать не любят.

Иван Парфенович! Тот самый Гордеев.

Сержу до того стало не по себе, что все болячки заныли вдесятеро. Немедленной встречи с Гордеевым ему, однако, не предстояло. В просторном помещении, где мирно уживались закапанная чернилами конторка и по-домашнему закипающий самовар, Сержу предстал не он, а становой пристав. Вчерашним вечером (или днем? – последние часы до Егорьевска всплывали теперь в памяти невнятной мутью) сей господин, крепкий, как орех в тугой скорлупе, держался весьма сурово. Орать не орал, но верить на слово пострадавшему отнюдь не собирался и все буравил его проницательным взором, тщась разглядеть под покусанной комарами личиной не иначе как самого Климентия Воропаева.

Сегодня все было по-другому. Сержу предложили кресло, чашку горячего чая с колотым сахаром, сочувственно объяснили, что в местной гостинице его ждет нумер, а в нумере – господин Пичугин, лекарь весьма знающий, не хуже петербургских. Расспросов о нападении вести не стали.

– Вам, Дмитрий Михайлович, нынче не до того, вам отойти надо, так сказать, душой-с, – объявил пристав, глядя на него едва не с любовью, – а там, глядишь, изловим молодчиков, так и вовсе вас тревожить не станем. Попутчика вот вашего жалко… как бишь его, – пристав покопался в бумагах, достал очень хорошо знакомый Сержу паспорт, – Дубравин Сергей Алексеевич. Ну, земля ему пухом. Это хорошо, что вы, Дмитрий Михайлович, догадались документики-то сохранить, не дали человеку сгинуть бесследно… Говорите, так они все бездыханные и лежали? И Дубравин этот, и кучер, и казаки?

Один казак, хотел поправить Серж, но промолчал. А любовный взор пристава сделался вдруг по-вчерашнему проницательным – на миг; и тут же вновь погас, расплылся. Сержу стало совсем неуютно. Он подумал, осторожно берясь за чашку саднящими пальцами: и какого черта я все это затеял? Сибирские валенки, похоже, здорово себе на уме. Каков-то окажется Иван Парфенович?..


…Маша потянулась за шалью. Книга упала из-под руки – на пол, развернулась, посыпались по сторонам листочки, ленточки, сухие цветочные лепестки. Зачем они там? Ну да – есть у нее дурацкая привычка отовсюду, где удается побывать, привозить какую-нибудь местную травку и засушивать. Вон тот бледно-розовый цветок – с иван-чая, что растет возле Мариинского прииска. Он там высоченный – вдвое против человека! И могучий, хоть топором руби. Папенька говорит: золотом питается, оттого и сила. А вон – сквозной листок вроде папоротника, только нежный, тоненький. Заговоренная пижма. Алеша добыл у ненецкой шаманки – этой весной, когда Маша болела. Надлежало эту пижму особенным образом сжечь и окурить больную – что и было сделано; однако вот этот листочек сохранился.

Маша соскользнула с кресла. Стоя на коленях и придерживаясь за подлокотник, собрала рассыпанные листки. На глаза попались мелкие, налезающие друг на друга строчки:

Гаснет на ветру свеча,

Галки носятся, крича.

Вот опять пришла весна.

Я одна, одна, одна…

Ох, господи! Маша почувствовала, как загорелись щеки. Вот растяпа-то. Знай, марает бумагу да рассовывает глупые вирши куда попало. А ну, тетенька увидит! Объясняйся потом. И не с ней – это бы ладно, так ведь она, тетенька Марфа, сама не прочтет – неграмотна! – побежит к отцу… На миг Маше стало вовсе муторно, она решительно скомкала листочки, хотела порвать… но вместо того вздохнула и аккуратно разгладила. Хоть и ясно, что вирши глупые, а рвать все равно жалко. Убрать надо получше.

За низким окошком послышался шорох и дробный стук. Маша повернула голову. Синица! Бьет клювом по подоконнику, зажав лапками рябиновую гроздь, – а сама нахохлилась, будто от холода. И впрямь ведь – еще и первый снег не выпадал, а до того зябко. Надо сказать Аниске, пусть нарежет для синиц сырого сала. В саду и развесить…

Маша дотянулась до шали, укуталась, тяжело поднялась на ноги. В маленькой спальне было сумрачно, а на стене – чистый пунцовый отсвет заката, что горел за окнами, за переплетением рябиновых веток. Маша слегка поморщилась, глядя на закат. Этот свет ее завораживал… и в то же время хотелось немедленно от него избавиться, задернуть занавески, зажечь свечи, попросить, чтобы принесли душистого чаю или кофею, меду, свежих пышек, – чтобы стало уютно и весело. А для полной благости развернуть какое-нибудь сочинение, скажем, графа Ивана Чердынцева, и погрузиться в лабиринт необычайных похождений злополучной Вареньки…

Она так и сделала: тщательно задернула занавески, вышитые васильками и незабудками, зажгла свечи – сперва в спальне, а потом и в соседней комнате. Эту комнату отец велел именовать будуаром, но Маше почему-то было смешно и неловко, и она звала ее горницей. Главное место здесь занимал рояль: огромный, благородного исчерна-шоколадного оттенка. Вся горница отражалась, как в бездонном зеркале, в его идеально отполированной крышке. У Маши этот рояль вызывал глубокое почтение. Он много повидал – куда больше, чем сама Маша. Сделали его в славном городе на Рейне, а потом через полмира, сушей и водой, – везли, везли, везли… Маша представляла, как ехал он на палубе парохода студеным северным морем. Хмурый, чужой всему, что вокруг, – точно как и здесь, в доме. Сизые волны, низкое серое небо, чайки, выныривая из туч, садятся на ребра громадных ледяных гор. Приходит ночь, полыхает в черном небе радужное полотно северного сияния… И все это отражается в темной полированной крышке. Оседает и просачивается глубоко… В звуки, которые кто-то когда-то, может быть, оживит.

Отец выписал этот рояль позапрошлой весной. Маша как-то обмолвилась: хорошо бы… И – вот пожалуйста. Привезли, взгромоздили – в верхнем чулане стену пришлось разбирать! – играй, Марья Ивановна, радуйся. А как играть?..

В Егорьевске нотной грамотой, кроме Леокардии Власьевны да Евпраксии Александровны Полушкиной, никто не владел. К Полушкиной не подступишься, а Каденька-то и не сказать чтоб так уж владела. Все эти дамские, как она говорила, штучки – танцы, рисование, вышивание – в ее глазах были презрения достойны. Любочка, Надя и Аглая – те, ясное дело, пришли в восторг и вместе с Машей рьяно взялись постигать секреты музицирования. Секреты, однако, оказались уж слишком упрямы. И восторг сестер Златовратских скоро поугас.

И осталась Маша один на один с этим черно-шоколадным зверем. Нет, она вовсе на свой счет не обольщалась. Имелась, конечно, французская книжка мадам Деже «Волшебные звуки, или Как самостоятельно сделаться виртуозкой», объяснявшая, что нужно сделать так да эдак – проще простого! – если у тебя талант, а иначе лучше и к фортепьяно не подходи. Маша бы и не подходила… Но уж очень хотелось – во-первых, жалко было рояль, проделавший такой длинный путь и теперь вынужденный молчать, – во-вторых. А в-третьих… узнает папенька, что ничего у нее не выходит, – огорчится ведь, поднимет шум, возьмется выписывать учителя откуда угодно, хоть из Парижа!

Маша знала – так и будет. И сознание того, что отец ради нее горы свернет, – оно, может, и грело, и радовало… но куда больше – пугало. Как пугал и сам отец – огромный, могучий, бесконечно любимый. Полный той неукротимой жизненной силы, какой в ней самой никогда не было.

Никогда, никогда. Даже в раннем детстве, когда у нее были вполне нормальные, прекрасно бегающие ноги. Она хорошо помнила это время. Как лазала по деревьям. Не сказать чтоб с утра до вечера, но – лазала! И кидала сверху еловые почки в тетеньку Марфу. Тетенька причитала, а отец хохотал и подманивал:

– Эй, белка, белка, слезай, дам орешка!

Она, ухватившись за толстую ветку, глядела на отца и раздумывала: сейчас хохочет, а когда слезешь, не надерет ли уши-то? От ветки пахло смолой – так сладко, что прижаться бы лицом и вдыхать… а снизу плыл запах не менее замечательный: свежих стружек. Ими в тот год был, казалось, усыпан весь Егорьевск: Иван Парфеныч Гордеев строился! Строил вот этот самый дом. Споро, во множество рук. Венцы так и взлетали к небу, словно сами собой. На лугу возле училища – там, где нынче хоромы для общественных собраний, – ставили столы плотникам и всем, кто пожелает присоединиться: праздник же! Стройка – всегда праздник. Жарили и пекли в основном лосятину да птицу, набитую местными эвенками под руководством вездесущего Алеши. Да… Алеша как раз тогда появился. Тихий был, по-русски едва-едва. Вырезал Маше из кедровой чурки медведика. Как живой: зубы скалит, башкой мотает, только что не рычит. Жалко, Петруша его потом разломал. Отец как-то сказывал – обмолвкой, – что Алеше многим обязан. Тот его на большое золото навел. Место, где теперь Мариинский прииск, – это ж были глухие болота, гнилая чащоба непролазная. Никому и во сне не являлось там старательствовать, даже вездесущие золотничники[1] эти места стороной обходили.