Позднее, во время учебы в католическом колледже, у Джона также не появилось не то что друзей, но даже близких по духу людей, с которыми он мог бы просто посоветоваться, которым бы он не побоялся доверить свои тайны – а уже тогда ему было о чем советоваться и что доверять; в католическом колледже царствовала атмосфера страха и наушничества, очень часто ученики, чтобы завоевать благорасположение начальства, откровенно оговаривали своих приятелей, обвиняя их в самых немыслимых грехах.

Правда, у Джона была одна отдушина в жизни – его племянник, молодой человек, который, как казалось О'Коннеру, сможет прожить такую жизнь, о которой в свое время мечтал сам Джон и которая, по большому счету, у него так и не сложилась.

Крис, очень способный, неплохо образованный молодой человек с четким рациональным мышлением рано проявил себя: уже в восемнадцать лет он вступил в ИРА, и вскоре стал одним из лидеров этой организации или, как выражался сам Кристофер – партии.

Кристофер, в отличие от своего дяди, выросшего в рыбацком поселке и всем, что у него было, обязанного только самообразованию, был иначе подготовлен к самостоятельной жизни – он закончил Итон как философ, после чего совершенно неожиданно для многих поступил в Королевский технологический институт, полного курса которого, однако, так и не сумел завершить.

Причина была проста: если на получение первого образования у Криса еще были средства (после смерти старшего брата О'Коннера, который все время жил в Лондондерри, юноше досталось кое-какое наследство), то для учебы в Лондоне средств не было решительно никаких.

В первое время Крис, как и многие студенты из не очень зажиточных семей, пытался подрабатывать, однако затем, поняв, что учеба и работа отнимают у него все силы и что транжирство времени – неоправданная роскошь, бросил и то, и другое, целиком и полностью отдав себя ИРА.

Впрочем, сам Джон О'Коннер никогда не упрекал своего племянника в том, что он не завершил второго образования.

Джон испытывал к Кристоферу поистине отеческие чувства – так пожилой человек, уже проживший или почти проживший жизнь, которая кажется ему никчемной или несостоявшейся, относится к более молодому, думая, что он-то как раз и не повторит его ошибок и сделает за него то, что не удалось выполнить самому…

Да, наверняка о Кристофере нельзя было сказать, что его жизнь состояла из бесконечной цепочки «если бы»; это был человек, который знал, что делает, зачем живет, и чего добивается в жизни.

Джон был осведомлен о роде деятельности своего племянника в рядах ИРА весьма туманно; во всяком случае, аббат лишь знал, что Крис занимает в руководящей иерархии этой организации какую-то очень важную ступень, однако дальше этого познания аббата не простирались.

В глубине души Джон очень гордился Крисом, и часто, в свои немногочисленные приезды к нему говорил, что тот всегда может рассчитывать на помощь аббата.

Крис же в таких случаях лишь смущенно улыбался:

– Дядя, ну чем ты можешь мне помочь? Ты ведь священнослужитель… Подумай сам, что ты можешь сделать для меня – разве что дать отпущение моих многочисленных грехов?

– Ну, не скажи, не скажи, – отвечал Джон, – ведь никто не знает, как может все повернуться…

– Что же?

Аббат никогда не расшифровывал, что именно он подразумевает под этой достаточно туманной фразой «все может повернуться», в глубине души, видимо, предполагая, что его племянник также может попасть в длинную цепочку случайных событий, не зависящих от него.

Короче говоря – все тех же «если бы»…


Тогда ни аббат, ни тем более Крис, человек, как никто другой, уверенный в себе, и не предполагали, что придет время, и он, Кристофер О'Коннер, будет вынужден обратиться к своему дяде за помощью…

Было ли это тем самым стечением обстоятельств, той самой длительной и запутанной цепочкой из «если бы»?

Джон не мог дать себе в этом отчета.

Аббат всегда чувствовал, что Крис, при всей его очевидной любви к нему, при всем своем уважении не очень-то доверяет ему – по крайней мере в том, что касалось деятельности младшего О'Коннера в ИРА.

Однако аббат знал, что рано или поздно его племянник увидит в нем не просто дядю, близкого родственника, но и человека, способного на куда большее – как минимум, единомышленника.

Джону очень, очень хотелось, чтобы этот момент когда-нибудь наступил – он еще не знал, чем именно сможет быть полезен своему Крису, однако твердо был уверен, что сделает для него все возможное.

Во всяком случае, уже много позже, в Оксфорде, мысленно возвращаясь к их беседе, старший О'Коннер все более и более убеждался, что Кристофер попросил о помощи именно его далеко не случайно…


Тот день выдался солнечным, но холодным – обычная погода в Оксфорде в такое время года.

Когда Лион подошел к аббату, по выражению лица его сразу же понял, что О'Коннер уже ждет его; от этой догадки у Лиона как-то сразу потеплело на душе.

– Здравствуйте, – поздоровался Хартгейм, подходя поближе.

– О, добрый день… А я, честно говоря, думал, что вы сегодня не выйдете на прогулку…

То ли для оправдания перед самим собой, то ли для того, чтобы извиниться перед собеседником (в том, что он, Лион, ежедневно отнимает у него много слишком времени), Лион всякий раз при встрече с аббатом говорил, что он вышел подышать свежим воздухом.

Беседа началось с того, что Хартгейм с таким выражением лица, будто бы он сам стесняется того, что он теперь скажет, сообщил собеседнику об очередной террористической акции ирландских ультра.

– Только не подумайте, – добавил в конце он как бы в свое оправдание, – что я считаю всех ирландцев террористами, у которых на уме только одно: убийства, захваты заложников и поджоги…

Лицо Джона помрачнело.

– Тогда – почему вы, мистер Хартгейм, рассказываете мне об этом?

Лион смутился еще больше:

– Мне показалось, что это может быть вам интересно…

После этих слов Лиона беседа приняла другой, совершенно неожиданный оборот…


Вот уже целый час, не меньше, Лион и его собеседник обсуждали проблемы, волнующие сегодня не только их, но и всю современную Европу – разгул терроризма (не только ирландского), национализм, патриотизм и тому подобные вещи, а самое главное – тесную взаимосвязь этих понятий.

Джон слушал внимательно – в этот раз он очень редко перебивал Лиона.

Впрочем, это не означало, что он во всем соглашался с ним.

Лион, сидя напротив, говорил таким тоном, будто бы перед ним на коленях лежала та самая старая тетрадь в истертом кожаном переплете с записями покойного де Брикассара, и он не поверял Джону свои сокровенные мысли, а читал загодя написанный текст:

– Глупо, когда один человек считает себя лучше других людей, но еще глупее, когда целый народ считает себя во всех отношениях лучше других народов. А каждый народ, во всяком случае – большинство, подавляющее большинство каждого народа живет в этом ужасном, глупом и зловредном суеверии.

Аббат вроде бы согласно кивнул, однако не преминул возразить:

– Но ведь то, что творится в последнее время в Белфасте, как, впрочем, и повсюду в Северной Ирландии, происходит вовсе не потому, что мы, ирландцы, считаем себя умнее или в каких-нибудь отношениях лучше англичан… Мы живем на своей земле, в своем собственном доме, точнее – пока не живем… Мы только хотели бы этого… А англичане – пришельцы, которые разделили нашу родину на две части, и эти пришельцы чувствуют себя в Ирландии куда лучше, чем мы, аборигены… Мы не хозяева у себя в стране! – воскликнул он, – я даже не знаю, как это назвать… Кто мы? Квартиранты? Прислуга? Прислуга новых хозяев в своем же собственном доме.

Мягко улыбнувшись, он произнес:

– Нет, вы не совсем правильно поняли меня…

– Я понял вас так, как вы сами этого хотели, – возразил Джон.

– Да нет, послушайте… Проповедовать в наш век всемирного обнищания народов любовь к одному только своему народу и ограждение себя войной от посягательств другого народа почти то же, что проповедовать деревенским жителям исключительную любовь к своей деревне и в каждой деревне собирать войска и строить бастионы. Особенная любовь к своему народу прежде соединяла людей, в наше же время, когда люди уже соединены путями сообщения, торговлей, промышленностью, наукой, искусством, – продолжал Лион, – а главное – сознанием, нравственным сознанием – такая любовь не соединяет, а только разъединяет…

О'Коннер поморщился.

– Нас уже пытались соединить с англичанами… Насильственно, с двенадцатого века. Сделать из нас стопроцентных британцев, англосаксов, таких же англиканцев, как и они… Никто и никогда не спрашивал нас, хотим ли мы того или не хотим… Никто никогда не интересовался, хотим ли мы соединяться с ними, хотим ли мы изменить вере предков…

Лион, так увлеченный своими мыслями, казалось не расслышал этой достаточно пространной реплики собеседника.

– Еще в старину, когда каждый народ подчинялся одной неограниченной ничем власти своего верховного и обоготворяемого владыки он представлял сам себя как бы островом среди постоянно стремящегося залить его океана. И если тогда подобный патриотизм, – Лион сделал сознательное ударение на слове «подобный», – если тогда подобный патриотизм и имел смысл, то в наше время, когда пережитое уже народами чувство требует от людей прямой противоположности тому, чего требует их разум, нравственное чувство – признание равенства и братства всех людей, подобный патриотизм уже не может представляться всем ничем иным, как самым грубым суеверием…

– Вам хорошо говорить, – буркнул аббат с недовольным видом, даже слегка поморщившись, – потому что вы немец, у вас есть родина, которую никто не угнетает…

– Но ведь и Германия до сих пор разделена на две части, – возразил Хартгейм.

– Да, – согласился Джон. – Однако в Восточной Германии никто не унижает немцев только за то, что они немцы… Никто не навязывает им свою религию, свои обычаи, свои порядки… Никто не ставит немцев в положение квартирантов в собственном доме. В отличие от Ольстера… – он немного помолчал, а затем добавил: – я все более и более склоняюсь к очень, казалось бы, простой мысли: в Англии должен быть английский порядок, а в Ирландии – ирландский… Так же как, скажем, в Америке – американский, а в какой-нибудь Иордании – иорданский. Главное – порядок. Ведь это так просто!