Махпейкер дрожала, хотя в подвале было не так уж и прохладно. Что происходит там, наверху? О чем разговаривают Яхья и Ахмед? Она слышала каждое слово – но было еще что-то, понятное обоим братьям, однако не высказанное вслух.

Яхья меж тем горячился, голос его стал злым:

– Любые приемы хороши в сражении! Я уверен, что сумел бы удержать руку, брат. Я горячился, ты тоже, но у меня и в мыслях не было тебя убивать, и я держу свои клятвы! А Мустафа влез между нами, я просто не успел, пойми же!

Раздался глухой удар и стон. Поначалу Махпейкер стало нехорошо, но затем она поняла: Ахмед ударил кулаком в стену, дабы найти выход переполнявшей его ярости. Отбил руку, но немного успокоился.

А Яхья продолжал говорить, и интонации его стали напевными, тягучими:

– Помнишь, как мы дали клятву? Ты собрал нас, своих младших братьев, поклялся, если станешь султаном, оставить нам жизнь, никогда не посягать на нее. Мы были поражены твоим великодушием, Ахмед, никогда мы и не думали ни о чем подобном. Шелковый шнурок висел над моей головой, равно как и над головой Мустафы, но ты отвел его, и я впервые сумел вздохнуть полной грудью.

Махпейкер показалось, что кто-то ударил ее под ложечку, разом вышибив из легких весь воздух. Подумать только, не одни они думали о том, чтобы раздавить ядовитую гадину, пробравшуюся в султанскую семью, не одни они всем сердцем хотели похоронить проклятую традицию убивать султанских братьев! Ахмед тоже… какой же он замечательный, какой правильный, самый лучший в мире!

Девушка вновь задрожала, но уже не от холода, а от нахлынувших чувств, а потому чуть не пропустила слова Ахмеда, сказанные тихим, злым голосом:

– Да, я поклялся. Поклялся Аллахом и Пророком, мир ему! Но точно так же поклялись и вы, Яхья. Вы оба клялись никогда не поднимать руки на своих братьев. Что же ты наделал, Яхья, что же ты наделал…

– Брат!

Отчаянный крик – и мгновение спустя братья, кажется, плачут в объятиях друг друга. А Махпейкер стоит в подвале, не нужная там никому, но почему-то счастливая.

– Никогда так больше не делай, Яхья, слышишь? Поклянись мне!

– Клянусь, Аллахом клянусь…

– Не надо Аллахом. Просто пообещай.

– Конечно, я обещаю…

Пора уходить. Им сейчас обоим не до Махпейкер.

Но почему же так тревожно на сердце?

* * *

Небо над Золотым Рогом нынче было пронзительно-синим, солнце не слепило, как обычно, а ласково гладило щеки. Махпейкер смотрела – и слезы подступали к глазам. Слезы светлой печали, будто ангелы сверху пролили прозрачную, чистую воду.

Где ты, девочка Анастасия, мечтавшая стать птицей, взлететь высоко-высоко в синее небо, а оттуда звонкой песней радовать людские сердца? Куда ты ушла, в каких глухих краях затерялся твой след?

Нет тебя больше. Птицу посадили в клетку, и она привыкла жить там, даже петь научилась. И пусть песни другие – но птица ведь та же? Та же, да не та. Оперение лоснится – у диких птиц так не бывает. Крылья украшены изумрудами и рубинами – ведь летать птице не нужно, стало быть, для чего еще ей крылья, как не для прихотливых узоров на них? И голос стал чище, отъелась на сладких хлебах.

Про вольную волю и вспоминать перестала.

Ну… почти перестала.

Лишь иногда в темные глухие ночи снятся забытые лица, старые, давным-давно нехоженые тропки возле родного села… Или днем, вот как сейчас, когда в воздухе звенит свободное птичье пенье, тянет поднять голову и взглянуть на небо.

На давно потерянное, полузабытое небо.

И слезы текут по щекам, тихие слезы, которые вскорости высушит ласковое солнце.

В клетках птицы тоже живут. И даже бывают счастливы. Просто это совсем другое счастье, познать которое диким созданиям невозможно, не побывав в неволе.

Наверное, страшное оно, это счастье – ну да какое есть. И пока оно есть – хрупкое, ранимое, страшное, – Махпейкер остается лишь беречь его, беречь как зеницу ока. Ведь беречь и хранить стоит лишь то, что в руках, а мечты не стоят и ломаного медного дирхема. Это Махпейкер усвоила накрепко.

Поэтому она отводит взгляд от пронзительно-голубого неба и пытается думать о делах насущных.

Мимо окна пролетает, распевая беспечальную песенку, вольная пичуга. Пусть летит. Не до нее сейчас.

На солнце наползает легкая тень от облачка. И пускай через минуту-другую она рассеется, но она – предвестник бури, какой, возможно, еще не видывал Истанбул.

* * *

Валиде умирала. Она знала это, как листва знает, что вскорости упадет с дерева и ветер понесет ее, сухую и бездыханную, по кривым стамбульским улочкам. Знала, как знает рыба, что попала в сеть и часы ее сочтены: не умом, но тем животным инстинктом, который присущ всем творениям Аллаха на пороге между жизнью и смертью. Валиде чувствовала приход Азраила, его холодный немигающий взгляд и спокойное, размеренное, но неотвратимое дыхание.

Ну что ж. Она славно пожила на этом свете: любила и ненавидела, была любимой и нелюбимой, познала величие и унижение, радость и боль… Жизнь ее напоминала роскошный персидский ковер, где теплые и ласковые тона чередуются с красно-черными. И вот теперь пришла пора все завершить, и ткач снял ковер с основы, дабы тот уступил место новому его творению.

Когда Сафие была совсем еще юна и звалась Софией, она была уверена: то новое, что придет ей на смену, – это ее дети. Как же иначе? И природа вещей такова, и старшие родственницы только об этом говорят.

Но сейчас… Сейчас она с последней горькой гордостью бестрепетно признавалась сама себе: какое счастье, что ей довелось уйти позже – пусть всего полутора месяцами, – чем этот мир покинул ее сын. Ее последний сын. Ужасный сын. С которым и она-то могла справиться далеко не всегда, но никто иной не мог вообще. Даже не пытался.

Поменяйся местами сроки их ухода – она осталась бы без внуков.

Да… внуки…

Это тоже была боль, особенно немилосердная, потому что ничего уже тут не исправить. Последние месяцы все-таки оказались к внукам жестоки. Правда, старший, ее «маленький большой внук», доставлявший больше хлопот, чем оба остальных, неожиданно повзрослел. И теперь он пройдет по жизни, опираясь на плечо славной девушки, одной из ее девочек. Не той, о которой сперва думал он сам, но… ничего. Все еще впереди. Все у него, у них, будет.

Но вот двое других…

Младший с разбитой головой простерт на ложе скорби, и бабушке уже не узнать, встанет ли он на ноги, а тем более вернется ли к нему разум… Другой, средний, тот, который чуть не отправил брата в царство смерть… с ним случилось что-то странное. Возможно, худшее, чем телесная погибель. Будь валиде жива, она сумела бы доискаться до истины (где это видано, чтобы отпрыск дома Османов мог вот так взять и бесследно исчезнуть, пропасть без вести, пускай даже и поделом ему?!), но думать о себе как о живой ей уже не приходилось.

Стоило ли об этом жалеть? Сафие не знала. Сама она любила жизнь, однако там, наверху, виднее, кому оставаться в этом мире, а кому уходить.

Важно ведь не это. Важно, будут ли жалеть о ней, ушедшей, те, кто останется здесь, будут ли живые проклинать день, отнявший у них хорошего человека, или благословлять минуту, в которую ненавидимое ими презренное существо испустит дух.

Если второе – то хорошо, что пришла пора покинуть этот мир. Ну а если первое… в общем-то, наверное, тоже хорошо. Стало быть, жизнь ее прошла не зря, а смерть – что ж, все умирают. Бессмертен лишь Аллах и ангелы его.

Ангелом Сафие не была никогда. Значит ли это, что после смерти она попадет в ад?

Нет, сказал отец строго. Нет, София, твое место – на небесах.

Валиде даже не успела удивиться тому, что здесь, в гаремных покоях, делает венецианский губернатор. Он, впрочем, тут же ответил на так и не заданный вопрос. Поглядел удивленно и спросил сам:

– Разве ты не хотела на бал? Я достал приглашение, подписанное самим дожем. Почему ты еще не готова?

– Я готова, отец! – пылко воскликнула шестнадцатилетняя София Баффо. На ней было белое платье, на руках – белые перчатки, высокую прическу украшало белое перо и нити жемчуга.

– Вот и хорошо, – кивнул отец. – Идем, малышка София. – И вдруг отстранился от нее, окинул внимательным взглядом, словно впервые рассмотрев по-настоящему, покачал головой: – Ах, моя малютка стала совсем взрослой…

София беспечально рассмеялась и через несколько минут уже танцевала на балу у дожа – том балу, куда так никогда и не сумела попасть.

А на губах умирающей валиде Сафие застыла юная, удивленно-светлая улыбка. Словно в ее жизни только что случилось нечто очень хорошее.

* * *

Ночь накинула на Истанбул черное покрывало, украшенное мерцающими звездами. Цветы в гаремном саду пахли отчаянно и одуряюще, как будто цвели последний день в жизни и хотели привлечь к себе всех ночных бабочек до единой, а цикады трещали так, что заглушали журчание фонтанов. Дневная жара наконец-то спала, да и на широкой постели Ахмеда уже откипели страсти и его «луна счастья», Махфируз, утомленно откинулась на шелковые подушки.

Хватит Хадидже носить имя, которое не выражает ее сущности. Пусть она и стала первой наложницей Ахмеда, пусть именно ее сын будет старшим, однако имя ей все равно не подходит. Не Хадидже, а именно Махфируз, только так.

Ахмед приподнялся на локте и задумчиво разглядывал прелестную юную женщину. Та словно почуяла внимание своего мужчины, открыла глаза, томно и зазывно улыбнулась.

– Не сейчас, – вздохнул Ахмед, укладываясь рядом.

Махфируз покорно опустила ресницы, всем своим видом отметая даже саму возможность ослушаться возлюбленного.

– А помнишь, как вы бегали по гарему? – внезапно спросил Ахмед. – Башар еще евнухом переоделась… И ловко же вы меня тогда обманули!

– Ох, – притворно содрогнулась Махфируз, но глаза ее смеялись. – Я против была… ну, поначалу.

– Но шайтан находит подход к тем, кого мечтает совратить, – расхохотался Ахмед.