От него все дальше уходили мысли о забавной фигурке, вздернутом носике и о том, зачем сюда, в Париж, он приехал. С Мадлен же Свиягин хотел поступить так, как однажды поступил со своим любимым шкафом: перевезти туда, где он проводит больше всего времени. То есть в Москву.

Чем больше проходило времени, тем ближе Мадлен становилось все то, что было связано со Свиягиным. Она увлеклась русским фарфором и накупила кучу альбомов в букинистическом магазине. По вечерам удобно устраивалась в спальне cвиягинских апартаментов и рассматривала гарднеровские фигурки, мучая Владимира вопросами дилетанта. Однажды в Интернете Мадлен нашла карту Москвы и, узнав адрес его магазина и квартиры, стала представлять, как она прилетит в Москву, как Свиягин представит ее своим друзьям, сотрудникам, как будет показывать ей город. И, что естественно для женщины, в первую очередь она мысленно нарисовала свой наряд: «Надо купить меховую ушанку… И пальто к ней в тон». Если бы Свиягин прознал про эти мысли, он бы от умиления прослезился. И так все, что бы ни делала или ни говорила мадам Денье, вызывало у него какой-то детский восторг.

Сама Мадлен пребывала в состоянии озарения. Во-первых, она вспомнила слова матери, которая как-то ей сказала, что сорок пять лет – лучший женский возраст. Комплексы, неуверенность сменились опытом, знанием если не людей, то возможных ситуаций. Все, что женщин волнует в юности: веснушки, неудачно сказанное слово или петля на чулке, – становится не важным, а просто досадным. Важно теперь то самоощущение, которое передается другим, в том числе и мужчинам. И эти другие, в том числе и мужчины, начинают верить тому, чему веришь ты. А ты веришь в себя. Мадлен действительно верила в себя. В свою красоту, неглупость, образованность, в то, что она может быть наградой любому, кто не поленится ее завоевать. Эту уверенность и почувствовал Свиягин, найдя ее очень сексуальной.

Досада и опасение, что мужчина подчинит ее своей жизни, потихоньку отошли на второй план. «Какой смысл в такой независимости?! Она грозит одинокими вечерами и молчаливой чашкой кофе в воскресенье тогда, когда за жизнью ты уже успевать не будешь». Мадлен такая перспектива была не нужна. Ее многочисленные одинокие парижские приятельницы вызывали чувство жалости, несмотря на дорогую помаду на губах, красивые сумки и друзей-мужчин, которые сбегали от своих жен на час-другой, чтобы поболтать с бывшей возлюбленной. Впрочем, это очень типичный вариант французской старости, описанный и в плохих, и в хороших романах. Мадлен не хотела встречать воскресенье в полупустой кондитерской, когда все семейные люди покупают продукты, готовят большой обед и ссорятся из-за пустяков. «Наверное, я хочу замуж», – мысль, по-женски недодуманная, преследовала Мадлен несколько дней. Вскоре у этой мысли появилось продолжение: «Но уживемся ли?..» Вопрос разных мироощущений был вопросом многих интернациональных пар. Большинство предпочитало ответить на него туманно: «Как-нибудь образуется». По истечении некоторого времени оказывалось: ничего «не образуется» без огромного количества уступок, гораздо большего, чем в браке с гражданином своей страны. Найти грань между уступчивостью и бесхребетностью – тоже задача не для всех. Особенно Мадлен волновало то, что во французских семьях был ряд вещей, которые считались собственностью только одного человека, сколько штампов в паспорте ни стояло и какой бы строгий церковный обряд ни сделал их семьей. Банковский счет, страховка, часть досуга, мысли и убеждения – все это не могло стать достоянием другой половины. Мадлен же чувствовала и понимала по некоторым поступкам Свиягина, что русский мужчина к такому не привык. Ну, может, только счет, так и быть. А сбежать от напористости Владимира Мадлен иногда хотелось. Она даже завела разговор на эту тему, но Свиягин ее не понял и задал самый дурацкий в такой ситуации вопрос: «Ты что, меня не любишь?!» Пришлось долго, на примерах, рассказывать историю тети Генриетты и дяди Алекса, которые разошлись из-за того, что тетя Генриетта через день закрывалась в комнате и училась рисовать. «Дядя Алекс думал, что жена не интересуется его здоровьем и не хочет быть с ним вместе». История выглядела неубедительно, и Свиягин догадывался, что это придумка, так сказать, наглядный материал. Но выводы он сделал все-таки правильные. «Как тебе удобно, так и поступай, только объясняй иногда свои поступки», – этой фразой Свиягин обезоружил Мадлен. Хотя в глубине души мадам Денье «попыхивала»: «Он хочет сделать из меня образцовую русскую жену. Все объясни, все докажи… Нет уж, здесь Париж!»

Однако европейская эмансипированность оказалась бессильной перед заботой, лаской, неприкрытыми матримониальными планами и чисто русским по размаху ухаживанием. В первый раз Свиягин заговорил о возможном браке через полгода, то есть накануне своего отъезда в Россию. По правде, оставалась еще пара недель, и это время он решил посвятить выяснению самого главного вопроса: согласна ли Мадлен выйти за него замуж. Объяснение произошло перед витриной какого-то дорогого магазина. Мадлен остановилась, заглядевшись на пальто цвета верблюжьей шерсти. Свиягин посмотрел на ее профиль, небольшую складочку под округлым подбородком, вдохнул аромат густых духов и произнес:

– На черта тебе это пальто. Лучше выходи за меня замуж.

Мадлен, не отводя глаз от витрины, ответила:

– Выйду, но только в этом пальто. А ушанку купишь мне в Москве.

Так было куплено пальто, а Мадлен и Свиягин начали готовиться к свадьбе.


В Москве ночи синие. Вне зависимости от сезона: и летом, и зимой, и даже осенью. В Париже они черно-фиолетовые. Потом, к утру, когда свет, словно вода, разбавляет небо, оно понемногу приобретает тот пресловутый лилово-сиреневый оттенок, небо превращается в дымку и окутывает город. А солнце похоже на все разом солнца импрессионистов – размытые круги желтого цвета, подобные крутому яичному желтку. В Москве дымки нет. Небо ясное, облака белые, солнце яркое, зелень изумрудная.

Мадлен лежала в маленькой комнате, которая раньше служила спальней для гостей. Эта комнатка была ее самой первой победой на семейном фронте. Свиягин никак не мог понять, зачем ей иногда спать отдельно, и вообще, что нужно женщине, кроме большой гардеробной, огромного зеркала и кучи дамских безделушек. Но Мадлен, поджав губы, сухо пояснила, что ей необходима отдельная комната, где она могла бы работать, думать, просто молчать. Ей требовалось то очерченное пространство, куда бы никто не вторгался. «У каждого человека есть личная жизнь, не правда ли?» – Жена смотрела на Свиягина спокойно и твердо. «Да ради бога!» – в сердцах бросил тот. Через неделю, после мелкого ремонта, который Мадлен сделала почти сама, отчаявшись объяснить приглашенным рабочим, что же она хочет поменять, комната была готова.

В итоге на бледных кремовых обоях появились четыре акварели с видами городов Золотого кольца (их написала сама Мадлен), узкий книжный шкаф с любимыми книгами, комод для одежды и мелочей (воском его она тоже сама покрывала), а на окнах висели простые штапельные в мелкую коричневую клеточку занавески. Комната одновременно походила и на кабинет, и на спальню. Словом, именно то, что и хотела Мадлен. Она здесь рисовала, писала письма родственникам и подругам в Париж, читала. Иногда ночевала. Это случалось тогда, когда Свиягин уезжал по делам и в большой спальне на огромной постели ей было неуютно.

– Я здесь могу потеряться! – шутила она.

Еще Мадлен оставалась здесь, когда, зачитавшись или увлекшись рисованием, засиживалась допоздна и, боясь потревожить мужа, не шла в спальню, а укладывалась на небольшой диван, расположенный напротив окна. Единственной данью ее прошлой парижской жизни была настольная лампа из позеленевшей бронзы с розовым стеклянным абажуром, поставленная на подоконник. Эта чисто парижская манера сначала вызвала недоумение у мужа, а потом, однажды вечером войдя в комнату и увидев, как уютно та освещена стоявшей за шторой лампой, он оценил идею и попросил то же самое сделать и в его кабинете.

Мадлен не спалось. За окном молчала московская зима. Не было ветра, стоял мороз, кругом – синь ночи и буханки снега. «В Париже уже весна. Февраль у нас теплый». – Мадлен даже не заметила, как подумала: «у нас». Слово «здесь», обозначающее что-то близкое, стало отчужденным и появилось в мыслях само собой. Прошло почти три года, как Мадлен и Свиягин поженились, отметив свою свадьбу с «пышностью» застенчивых влюбленных – близкие родственники и по паре друзей с каждой стороны. Владимиром двигало еще очень суеверное чувство, которое вообще преследовало его весь период влюбленности и ухаживания за Мадлен. «Хоть бы не сглазить! Кто-нибудь обязательно что-нибудь ляпнет!» – Эти мысли его не покидали, словно он не был уверен в своем шаге. Но так только казалось – Свиягин точно знал, что делает все правильно. Хоть и немножечко поспешно. Все-таки полгода для встреч и женитьбы не очень много. На что намекнул один его приятель и был отлучен от общения почти на год. Период переезда в Москву, их свадьбу, многочисленных случайных и полуслучайных знакомых Мадлен помнила плохо. Она больше внимания обращала не на людей, а на город. Москва ей казалась сначала опасной и страшной, очень неулыбчивой. «Мадлен, ты не в Париже, не улыбайся незнакомым! В лучшем случае тебя примут за городскую сумасшедшую!» – так Свиягин пытался скорректировать поведение супруги.

Изумление Мадлен вызывали и размеры Москвы.

– Дорогой, мы уже в Клину? – Они ехали на экскурсию.

– Нет, это еще Москва. Мы с тобой в Лихоборах.

Поначалу Москва ей нравилась. Этот белый, зимний простор улиц, тополиный пух в маленьких дворах («Какая прелесть, какой домик! А ты говорил, что у вас все старые дома снесли!»), люди, одетые в меховую роскошь зимой и яркие ткани летом. Москва не знала ни в чем меры: ни в морозах, ни в жаре, ни в роскоши, ни в проблемах. Она бурлила, кипела, грубо вмешивалась в личную жизнь, обрушивалась на человека, и важно было сразу же уловить ее ритм и суметь зашагать с ней в ногу. Здесь дружили до рабства, любили до удушья, предавали со слезами и громким покаянием, помогали в ущерб себе. Здесь не было французских полутонов, еле обозначенных реверансов, мелких ажурных тем, легкомысленных, ничего не значащих улыбок, вопросов «Как дела?» и почти отсутствия ответов на них. Здесь не было скольжения над жизнью, над всем неприятным, режущим глаз и слух, здесь плоть жизни взрезали собою.