— Ну, знаешь ли, Джу… это просто…

Это — что? Вдохновляет? Волнует? Подкупает? Возбуждает?

— Меня от этого тошнит.


Наутро, лежа в постели, я решила, что до меня доносятся звуки обычных сборов. Те самые звуки, что я слышала чуть не каждую неделю, когда Хэлу с утра пораньше надо было на самолет. Я прислушалась к ритмичному скрипу чемодана на колесиках. Чемодан выкатился в прихожую и остановился возле ванной. Затем поднялось сиденье унитаза. Зажурчала струя — длинная, тяжелая. И… ничего. Странно. Ничего? Ничего — пока снова не заскрипели колесики и чемодан не покатился к кухне.

Что-то не так. До меня это дошло, только когда я осознала, что Хэл не спустил воду. Он всегда спускал за собой, даже в самую рань. Скрип, стук, журчанье, рев воды. Стоило ему выбраться из постели — и он считал, что весь дом на ногах. Должен быть на ногах. Кое-кто назвал бы его эгоистом, но меня это не раздражало. Все равно я не могла оставаться в постели, когда муж уходит. Особенно если знала, что он не вернется ночевать. Я обязательно вставала и варила ему кофе, даже если он уже не успевал его выпить. Мне нравилось целовать мужа на прощанье и запирать за ним дверь.

Голливудская идиллия, скажете? Знаю. И пусть. Не могу объяснить, почему я так себя вела. Может, потому, что так вели себя мои собственные родители. Если кому-то из них надо было уехать спозаранку, другой обязательно готовил термос в дорогу и укладывал в бумажный пакет изрядный бутерброд с мясом. Как сейчас вижу: мама в халатике заливает кипяток в длинный никелированный термос, а папа застегивает пальто, натягивает кожаные перчатки и ищет по всем карманам ключи. Мама провожает его до двери. На улице еще горят фонари, хотя уже занялся рассвет. Папа наклоняется и целует маму (он то и дело ее целовал). И велит ей возвращаться в постель. Она запирает за ним дверь, выключает везде свет и с радостью подчиняется.

А потому в то утро, когда Хэл не спустил за собой воду, я поняла: он не хочет, чтобы я его услышала. Не хочет, чтобы я встала. Застыв от страха, я вся обратилась в слух. Он взял мелочь на проезд по мосту — из банки с монетками над кофеваркой. Отсоединил зарядное устройство для сотового и сунул его в чемодан — вжик, вжик! Открыл и снова закрыл холодильник (баночка чили). Наконец осторожно повернул ключ в замке, помедлил буквально секунду (последний взгляд?) — и прикрыл входную дверь.

Едва стих мотор его машины, я вскочила и пролетела по всему дому. Дом был намного тише, чем в обычное субботнее утро, и как-то пустее. Это был уже дом без Хэла. Откуда наши стены узнали, что он не просто поехал в Мельбурн на совет директоров? Что они видели такого, чего не видела я?

У меня внутри образовалась гигантская дыра. Как будто меня выскребали ложкой, пока не кончилась вся мякоть, и стерли все внутри до крови. Когда-то я уже испытывала такое. И тогда тоже была рубашка. Только папина, фланелевая, в красную клетку. Наверное, это и есть ирония судьбы: мужчины бросали меня дважды, и оба раза их уход был связан с рубашкой.

В первые дни после ухода Хэла я много думала об этих двух рубашках. Особенно бессонными ночами, то есть каждую ночь. Странное дело: когда моя жизнь рушилась и мне нужно было много энергии, чтобы справиться с трудностями, я не могла не спать. Я отключалась на работе, в такси, в кафе — везде. Но как только жизнь окончательно рухнула и больше не было смысла напрягать мозг — тут-то он и заработал. Он работал безостановочно, и я почти не спала. В моей голове будто включилось кабельное телевидение, по которому крутили бесконечные фильмы со мной и Хэлом в главных ролях.

Иногда я была победительницей. Я обнимала другого мужчину, а Хэл кусал себе локти, каялся, метался по улицам как безумец. Он готов был на что угодно, только бы вернуть меня. Но чаще я была жертвой, а Хэл обходился со мной так холодно и ранил так больно, что сердце едва не выскакивало у меня из груди и я начинала задыхаться.

Киноэкран мерцал в темноте спальни всю ночь напролет, до рассветных сумерек. Лишь к утру киномеханик, сжалившись, выключал свою чертову машину и я проваливалась в забытье без сновидений.

В те первые дни я вела себя так, будто не случилось ничего необычного. Словно мой муж отправился в долгую деловую поездку и скоро постучит в дверь — с подарками и трофеями из беспошлинных киосков аэропорта.

Я тогда еще верила, что Хэл скоро вернется домой, и потому меньше всего хотела рассказывать людям, что осталась одна.

Есть что-то унизительное в том, что тебя бросили. Даже если тот, кто бросил, — последняя скотина. Невозможно отделаться от чувства, что ты сама виновата. Что позволила любви просочиться сквозь пальцы.


16 Арт

Сколько верующих нужно, чтобы обратить психоаналитика?

Шутка


Мужчине необходимо, чтобы его членом восхищались. Но любой мужчина знает, что в поисках восхищения он подвергает своего дружка великому риску. Нас все время ругают за наши якобы тупые и беспардонные аппараты. На самом же деле все совсем наоборот. Нет ничего более чувствительного и ранимого, чем мужской член.

Неодобрение может оказаться гибельным для эрекции, мгновенно лишить ее всякого смысла. Даже просто рассеянный взгляд вреден. Такой взгляд говорит: «Ты показал мне лучшее, что у тебя есть, а я все равно думаю о чем-то другом. Например, о том, что бы мне заказать на обед».

Если пенис регулярно недополучает любви и признания, он в конце концов съежится, станет тенью себя былого. Многие женщины почему-то уверены, что пенис — штука живучая и всегда сможет восстановиться. Неправда. У каждого члена есть свой предел прочности.

Хотя где именно лежит этот предел, сказать трудно.

Я был уверен, что член Гордона уже давно достиг точки невозвращения. Считал, что годы брака с Мишель сделали свое черное дело. И вдруг я узрел чудо. Оно случилось утром, примерно через неделю после ночной попойки с Томасом Корелли. Через неделю после того, как я последний раз видел и слышал Джули Тринкер.

Солнечный свет дробился в больничных стеклах, образовав вокруг неподвижного Гордона радужный нимб. У его кровати сгрудилась кучка очевидцев, и хотя никто не кинулся звонить в Ватикан, в воздухе витало благоговейное изумление.

Эпизод примечателен сам по себе. Двадцать первому веку несвойственно изумляться. Сотню лет назад апельсин в рождественском чулке был маленьким чудом, а в наши дни никого не удивишь тем, что некогда считалось странным и редким.

В тот день, в палате Гордона, очевидцы пережили потрясение. Случилось нечто столь загадочное, что удивились даже навидавшиеся всякого медики. Удивилась даже Мишель.

Если не считать неглубокого, но ровного дыхания (и того румянца, свидетелем которого однажды был я), Гордон почти месяц не подавал признаков жизни. Напрочь. И вдруг кое-что переменилось. В одну ночь. Это был знак.

Мишель пришла в больницу, чтобы довести до сведения Гордона новости спорта (Гордон терпеть не может спорт). Едва увидев мужа, Мишель вызвала медсестру. Медсестра тут же вызвала дежурного врача, дежурный врач вызвал специалиста, а специалист, не будь дурак, звякнул в больничное кафе (как раз перед тем он заказал себе капуччино с рогаликом).

Я сидел в кафе, когда Мария, его владелица, сняла трубку. К тому времени Мария считала меня своим. Знаю по опыту: если в маленьких кафешках пьешь много дрянного кофе и не жалуешься, то очень скоро становишься почти родным. А я каждый день заходил в это заведение, но так и не выложил Марии горькую правду насчет ее кофейных зерен. Короче: когда невропатолог отменил свой завтрак, Мария заподозрила неладное на четвертом этаже, где лежал Гордон. И сообщила это мне. Я двинул проверять. Так, на всякий случай.

Тихонько проскользнул в палату и незаметно пристроился в задних рядах. Как обычно, неподвижное тело моего брата было скрыто гладким, белым больничным одеялом. Но в это утро под одеялом в районе паха Гордона вырисовывался огромный бугор. Здоровенный стояк, прямой, как ножка кофейного столика.

— В жизни ничего подобного не видела, — буркнула Мишель, скорее всего сама себе. Трудно сказать, испугана она была или под впечатлением.

Мишель оглядела остальных: невропатолога, дежурного врача, трех медсестер, физиотерапевта, Сандру, Тони и какую-то девицу со жвачкой во рту — я принял ее за студентку— практикантку, но позже выяснилось, что это была школьница из группы добровольной помощи и что в палату она забрела в поисках чайной тележки.

Дара речи лишились все, кроме Тони. Естественно.

— Белый цвет зрительно увеличивает предметы, — сообщил он. — Знаю из одежного бизнеса. Белый цвет, строго говоря, вообще не цвет…

— Папа! — гаркнула Мишель. — Не мешай докторам думать!

Тони устыдился собственной болтливости и отступил в сторонку. Впервые в жизни я был благодарен Мишель за грубость. Тони уж совсем завелся и чуть было не приступил к тираде насчет цвета, которую я слышал столько раз, что мог бы продолжить с любого места. Начиналась она с того, что «белый, строго говоря, не цвет», далее следовало лирическое отступление в область салатов, а кончалось все тем, что «помидор, строго говоря, не овощ».

Невропатолог сделал пометку в блокноте и развернулся к Мишель:

— Миссис Стори, как я понял, такие проявления не характерны для вашего мужа?

Его вопрос заставил всех снова посмотреть на Гордона с его стояком. Тот вроде как еще подрос.

— Совершенно не характерны! — с нажимом подтвердила Мишель. — Это настолько необычно, что сначала я даже подумала, что брат Гордона изобрел какую-нибудь идиотскую шуточку. Подумала, что Арт, понимаете… — она смутилась и понизила голос, — что он воткнул… туда… — От мысли о том, что можно было воткнуть «туда», Мишель страдальчески сморщилась. — Видите ли, Арт на все способен…