— Джули? — проскулила она.

Мама лежала в палате номер 447, и глаза у нее были плотно закрыты. Это была ее вторая ночь в больнице. Все осмотры закончились, и, учитывая обстоятельства, можно было сказать, что она легко отделалась. Сильно растянутое запястье: грабитель вывернул ей руку, чтобы заставить выпустить сумку. Большой синяк на плече: ее ударили, когда она попыталась отобрать у грабителя свою собственность. Разбитый нос: подружка грабителя стукнула маму, когда та погналась за ними и догнала-таки. И еще ободранное бедро, на которое она упала. Однако со зрением, по уверению врачей, у мамы не было ни малейших проблем.

— Открой глаза, мам, посмотри на меня. Я здесь, рядом.

— Мне незачем открывать глаза, — огрызалась она с мрачным упрямством, какого я не замечала за ней уже много лет.

Марджи и Триш были в палате, и я знала: они думают о том же, о чем и я. Ворота распахнулись, лошадь вырвалась на волю. Мамино безумие сорвалось с цепи.

— Если ты откроешь глаза и сядешь, тебя выпишут отсюда уже завтра. Я заберу тебя домой, — пообещала я ей.

— Меня и так выпишут. Им нужна свободная койка.

— Мама…

— Не дергайся по пустякам.

Но ее правая рука стиснула мою, будто в досрочном окоченении. А пальцы левой поползли вверх по моей руке, стремясь нащупать лицо. Это было прикосновение слепой: она на ощупь опознавала мой рот, нос, глаза.

— Да, — шепнула она. — Ты и вправду тут. Совершенно неожиданно, на ровном, как говорится, месте, она впала в панику и принялась отчаянно размахивать свободной рукой, пока не прибежала медсестра и не вкатила ей укол. Через пару минут мама уснула.

— Она пережила такой шок, — всхлипнула Марджи, едва сдерживая слезы. Именно Марджи встретила маму, когда та добрела назад в контору — вся в крови, но крепко сжимая отвоеванный пакет молока. — Наверное, это реакция на шок. Нельзя сказать наверняка.

Марджи посмотрела на Триш, а Триш на меня, и я осознала, что стала звеном в их цепочке молчаливого понимания. Мама на время выпала из этой цепочки, и ее место сразу же перешло ко мне. Мы будто вернулись на восемнадцать лет назад, в день, когда мама растолкала кучку актеров Любительского театра в Чатсвуде — и не сумела осмыслить то, что увидела.

Шестое апреля 1986 года началось очень даже хорошо. Была суббота, и я уверена, что ночью папа с мамой занимались любовью (хотя мне ни разу не хватило смелости спросить об этом). Дверь их спальни была заперта, когда я проснулась, и, помнится, они много смеялись в ванной, а потом в триумфальном единении жарили оладьи. Дом бурлил радостью жизни.

В тот день папа должен был провести последнюю репетицию «Доктора и графини». На кухне мы подпевали Барбре Стрейзанд (песенкам из «Смешной девчонки»). Папа ловко подбрасывал оладьи, переворачивая их на сковородке, а мама трудилась над париком графини — расправляла тугие локоны, которые закрутила накануне, встряхивала их, закалывала и прыскала сладко пахнущим, стойким лаком.

Это была одна из ее последних работ в качестве художника по костюмам и декоратора. Поверх гардин в гостиной висели наряды, над которыми мама корпела неделями: фрак доктора, белый передник и шапочка сиделки, длинное красное платье графини с кружевным корсажем и атласным шлейфом — для сцены на балу. Мама во всем стремилась к совершенству. К костюму графини прилагались атласные перчатки, ридикюль и перья для прически — все в тон. Если б мама сумела заставить папу выбить побольше денег на постановку, графиня заполучила бы атласное нижнее белье ручной работы.

— Ну что это такое? — сетовала мама. — Где это видано, чтобы усопшая графиня лежала в нейлоновых трусах?

Мамины работы из других постановок тоже были выставлены у нас дома. Кожаные шортики с нарисованными белыми ремешками (из «Звуков музыки») красовались в рамочке над пианино. Дамский зонтик, весь в кружевах, с фиалками (из «Пигмалиона»), покачивался над моей кроватью. Разноцветные бумажные фонарики (из «Микадо») протянулись вдоль веранды. Под потолком в гостиной вертелся зеркальный шар (из «Чикаго»).

Репетиция только началась, когда мама выскользнула из театра, чтобы одолжить старый граммофон, который углядела в витрине какого-то бутика (как штрих для жилья доктора). Но, когда она вернулась, радостно прижимая к груди здоровенный агрегат с медным рогом, все уже было кончено. Мама увидела, как папу вывозят со сцены на больничной каталке, и не поверила своим глазам. В прямом смысле. Поэтому она закрыла глаза, досчитала до десяти и открыла их снова.

Папа все еще лежал на каталке, такой же мертвый, как раньше. Ничего не изменилось. Поэтому мама сделала единственное, что пришло ей в голову. Снова закрыла глаза и досчитала до двадцати. Все еще мертв? Тридцать? Сорок? Пятьдесят?

В следующие несколько лет мамины глаза гораздо чаще бывали закрыты, чем открыты. Она открывала их лишь при крайней необходимости, и поразительно, сколько всего она умудрялась сделать вслепую.

Похороны она простояла с закрытыми глазами. Позже на ощупь и на запах разобрала папину одежду, молча вынимая одну рубашку за другой и складывая их в картонные коробки, а затем так же ощупью спустилась по лестнице и загрузила коробки в машину. Когда она дошла до папиного старого кожаного пиджака, однобортного, в стиле битников, то сунула пальцы в каждый карман, прощупывая линялую шелковую подкладку, словно выискивала следы папиного присутствия: старый фантик от мятной конфеты, корешок билета, чистый платок, сложенный как новый. Затем она просунула руку в рукав, на секунду будто бы натянула папину оболочку, а потом и этот пиджак отправила в коробку.

Однако попадались и предметы, на которые ей приходилось смотреть. Хотя бы время от времени. Например, собственная дочь.

— Мам, я доделала уроки, — говорила я. — Мам? Ты что, спишь?

Мне было одиннадцать лет.

— Разумеется, нет.

— А кажется, что спишь.

— Я ведь сижу на стуле, верно?

Что верно, то верно. Она сидела перед телевизором, держа на коленях упаковку размороженного картофеля фри и магазинного цыпленка-гриль в фольге. Телевизор работал, но звук был отключен.

— И я отвечаю тебе, Джули, верно?

— Да.

— И между прочим, обедаю. Так в чем проблема?

— У тебя глаза закрыты, мам.

— Ну и что?

— Ты не видишь меня с закрытыми глазами.

— Еще как вижу. Мне так даже лучше видно. Как у тебя блестят волосы… Ты вымыла голову?

Мама частенько говорила что-то в таком духе, чтобы сбить меня с толку. Она не могла меня видеть, и я это понимала. Она просто слышала запах шампуня.

— Тогда скажи, что на мне надето? — спрашивала я.

— Я очень устала, Джули. Очень устала.

— Какого цвета моя одежда?

Если же я слишком наседала на нее, мама захлопывала рот так же плотно, как глаза, и достучаться до нее было невозможно. В глубине души я знала: все мои усилия бесполезны. Даже когда мама открывала глаза и смотрела прямо на меня (такое иногда случалось) — она меня все равно не видела. Она говорила со мной; я отвечала. Но в ее глазах, закрытых или открытых, моего отражения не было.


— Думаешь, у нее просветление наоборот? — уточнил Хэл. — По-твоему, она выходит из подполья? Решила сказать — мол, я прикидывалась чуть не двадцать лет, и баста? Я чокнутая и горжусь этим?

Домой из больницы я вернулась поздно, далеко за полночь. Хэл в шортах сидел за кухонным столом и уплетал яичницу с беконом. На отсутствие аппетита он никогда не жаловался.

— Ты разве не ужинал в ресторане? — Я протянула мужу салфетку.

— Ужинал. Пришлось вести клиента в «Сад императора». Заказали классную штуковину с чили и мидиями. Пальчики оближешь.

Его вилка с очередной порцией яичницы описала в воздухе дугу — и длинный потек желтка украсил грудь и шорты. (Замочить в холодной воде, потом стирать хозяйственным мылом.) Как я уже говорила, Хэл ест по-свински.

— Но ты же знаешь эту китайскую еду — проскакивает моментально. Я снова умираю с голоду. — Хэл выпрямился и перевел дух. — Ну? Что сказал врач?

— Если приступы паники прекратятся, ее выпишут завтра. Но последствия непредсказуемы.

Я опустилась на пол рядом с ним и поискала местечко помягче, чтобы пристроить голову, но Хэл снова начал заглатывать еду, поэтому мне пришлось выбирать между крошками хлеба, яичным желтком и потной грудью. Я свернулась полусидя-полулежа и припала щекой к его бедру.

— А вдруг все затянется и маме нужен будет присмотр? — спросила я. — Кроме меня ведь некому это делать.

Сквозь густую темную поросль на ноге Хэла я смотрела на свое отражение в зеркальной дверце кухонного шкафчика напротив нас. Странное дело — я видела, как шевелятся мои губы, но женщина в зеркале совершенно на меня не походила. Будто кто-то абсолютно другой. Я даже не была уверена, что доносившийся до меня голос — мой собственный.

— Вот в таких случаях и начинаешь ценить братьев и сестер, — сказал Хэл. — Обычно от них толку как от козла молока, но, когда предки сдают, они оказываются очень кстати.

У Хэла было трое братьев. Все их родственные отношения сводились к регулярным встречам, где обсуждался единственный вопрос: что делать, если предки доживут до глубокой старости. А родители именно так, вопреки всем ожиданиям (и финансовым прогнозам), похоже, и собирались поступить.

А как быть мне, единственной дочери? Я знала, что могу рассчитывать на помощь Триш и Марджи, но всему есть предел. Хэл? Ох, боюсь, на Хэла лучше не рассчитывать.

— Мне никак нельзя сейчас бросать работу, правда? — Я закинула удочку в надежде, что Хэл в приливе сочувствия возмутится: «Конечно можно! Как-нибудь выкрутимся!»

Ничего подобного я не дождалась.

— Тебя весь день вызванивали с работы, — сообщил Хэл. — На автоответчике куча сообщений от какой-то девицы. Софи какая-то. Умоляет перезвонить.