Должно быть, к концу поездки (мы ехали по замерзшим равнинам Норфолка около часа; всходила луна, и темный пейзаж постепенно расцвечивался черной и серебряной красками) я окончательно ушел в себя, и молчание стало невежливым. Я услышал, как Джойс сказала:

— …извини, я тебя утомила, правда? Ты должен был прервать меня! Генри говорит, что моя болтовня похожа на шум водопада.

— Это очень мирная картина, — ответил я. — Если Генри больше не на что жаловаться, то он просто счастливчик.

Джойс засмеялась. У нее был очаровательный смех — легкий, девичий. Выслушав ее бессвязный поток информации, я на какое-то мгновение посочувствовал Генри. Хотя Джойс является в этом повествовании героиней скорее второстепенной (если бы я был художником восемнадцатого века, то нанял бы помощника, чтобы написать ее на заднем плане), я люблю ее и восхищаюсь ею. Чтобы изобразить эту женщину, особого мастерства не требуется; достаточно небольшой доли симпатии и уважения. Она милая и простая, очень земная, с крепко сбитым коренастым телом и круглым лицом; ее щеки и шея покрыты тонким пушком, как персик (я никогда не испытывал к Джойс физического влечения, но мне часто хотелось погладить ее). Что еще о ней можно сказать? Она добра к пожилым людям; к ней часто приезжают и подолгу живут ее родители, старая бабушка, отец Генри и Элен (а у него нелегкий характер); она прекрасная мать троих детей, хорошо воспитанных, умных и здоровых, как яблоки.

Персики, яблоки… где-то на ее портрете следовало бы написать великолепную корзину с фруктами, и не только потому, что она хозяйка большого сада. Для моего подмастерья визит к Джойс был бы приятным и романтически невинным; он сделал бы несколько набросков уютного перестроенного деревенского дома, ситцевых занавесок с рисунком в виде веточек, выцветших ковров на полированном деревянном полу, узнал вкус густого домашнего супа и свежего хлеба, услышал потрескивание поленьев в камине… Джойс, устроившаяся перед огнем на большом пухлом диване (после обеда Тим исчез; должно быть, пошел поиграть с детьми), выразила сочувствие по поводу того, что произошло между мной и Элен. Она делала достаточно долгие паузы, чтобы при желании я мог ответить ей, но эти паузы ни к чему меня не обязывали. Она говорила, что Тим выглядит лучше, чем в прошлый раз, он более раскован; что если бы мальчик захотел пожить здесь, она была бы рада, и не только за него; ей всегда нужны лишние рабочие руки в саду; конечно, она неплохо платила бы ему, вычитая определенную сумму за еду, чтобы мальчик не чувствовал себя нахлебником. Потом она спросила, как я управляюсь с домом, приходит ли к нам кто-нибудь (пришлось сказать ей, что наша домработница уволилась), сказала, что знакома с дамой, у которой есть агентство в Норвиче, и та может подобрать мне в домработницы толковую деревенскую девушку, а не приехавшую учить язык иностранку, с которой будет куча проблем: языковой барьер, тоска по родине, социальные проблемы…

Конечно, она говорила намного дольше, чем я излагаю, сопровождая свой монолог лирическими отступлениями, забавными рассказами о людях, которых я не знаю, обсуждением местных теленовостей (то, что происходит за пределами графства, ее не волнует) и несколькими страшными историями о домработницах-иностранках. Я запомнил только одну из них: о беременной подруге, которая, встречая в аэропорту няню-шведку, с ужасом увидела, что та тоже на последних месяцах беременности.

— Ничего хуже нельзя было себе представить, — говорила Джойс. — Конечно, моя подруга не могла отправить ее обратно — не помню точно, почему, кажется, у этой шведки произошла какая-то трагедия, но все обошлось. Обе благополучно родили и поладили. Но вскоре эта девушка сбежала с ее мужем, который на полгода улетел в Австралию по делам своей транснациональной нефтяной компании, и бросила своего ребенка…

Должно быть, я покачал головой, слегка вздохнул и огорченно хихикнул, пытаясь одновременно выразить сочувствие подруге Джойс, осуждение ее мужу и удивление человеческой глупостью. Но поскольку к тому моменту я был по горло сыт проблемой домработницы, то ответил, что как-нибудь справлюсь сам; во всяком случае, надеюсь на это. У Джорджа — точнее, у его дочери — есть знакомая девушка, которая, может быть, согласится на время переехать к нам и позаботиться о домашнем хозяйстве. Я так настойчиво напоминал себе, что не следует говорить Джойс о четырехлетнем сыне этой подруги Илайны, дабы не вызвать нового потока штормовых предупреждений, что забыл главное: ведь Джойс может не знать, кто такой Джордж, кто такая его дочь, и (самое главное) что у этой дочери роман с Генри.

Я вспомнил об этом, когда уже заговорил. Тут из камина вывалилось большое полено, вспыхнуло желтое пламя, тускло осветившее комнату, и эта случайная деталь в углу картины внезапно оказалась в центре внимания. Я наклонился за поленом, стукнул по нему, укладывая на место, увидел искры, полетевшие в черный дымоход, затем присел на корточки, уставился на горящие угли и начал объяснять, что Джордж — торговец картинами, мой агент и старый друг — мы вместе учились в художественном колледже. «Возможно, они с Генри даже знакомы», — пробормотал я. С одной стороны, это вполне могло быть; с другой — едва ли. Я просто не помнил! Беда заключалась в том, что я приближался к тому возрасту, когда сознание дает небольшую течь и люди начинают обнаруживать скрытый смысл в самых обычных фразах. Память подобна ситу. Что-то вроде этого…

Кажется, Джойс посмотрела на меня как-то странно. Как будто с подозрением. Или с опаской. Впрочем, возможно, ее удивило, что я сумел произнести несколько связных фраз без ее помощи. На всякий случай я решил сменить тему и сказал:

— Еще один пример. Браки совершаются на небесах. Я впервые понял, что это значит, только тогда, когда Элен ушла от меня к своему дантисту. Истинный смысл этой затасканной поговорки заключается в том, что, похоже, на небесах тоже халтурят!

После этого бояться было нечего.

Ох, как это ужасно, сказала Джойс; почему я ничего не сказал раньше, ей ужасно жаль. Она высказала столько сожалений, что я почувствовал угрызения совести. Потом она встала с дивана, пошла ко мне, споткнулась о каминный коврик, упала — частично на кресло, в которое я сел, закончив возиться с камином, а частично ко мне на колени — и крепко обняла меня, как будто я был ребенком, нуждавшимся в утешении. Последовало несколько не то материнских, не то сестринских поцелуев в глаза и губы. У Джойс были колючие волоски на верхней губе, и я невольно задумался, стрижет она их или сбривает. Эта деталь в сочетании с некоторой неуклюжестью делала ее трогательно беззащитной. Я начал целовать ее в ответ, и вскоре наши поцелуи стали куда менее невинными. Джойс с готовностью перешла в эту фазу и охотно прижалась ко мне, издавая вздохи и негромкие стоны; когда она наконец пробормотала «ох, нет, мы не должны», мне стало ясно, что если бы я ненароком рассказал ей правду о Генри, она не расстроилась бы даже ради проформы, а просто продолжала бы делать то, к чему так явно стремилась. О том, чтобы отвергнуть ее, не могло быть и речи. Во-первых, это было бы нечестно и неприлично; во-вторых, неминуемо привело бы к слезам и неприятному разговору. Но продолжать в том же духе тоже было нелегко. В самом деле, где? На коврике? На диване? Тем более, что где-то в доме находились мой сын, ее сын и две дочери; кто-то из них мог войти сюда в любую секунду. Меня удивило, что она, судя по всему, совершенно не думала о такой возможности. И это Джойс, такая внимательная, заботливая мать! Я поцеловал ее нежно, но решительно, слегка отстранился, посмотрел в ее влажное, пылающее, покрытое пушком лицо и сказал:

— Да, ты права. Благослови тебя Бог. Мне очень жаль.

Джойс довольно изящно сползла на пол, уютно устроилась у моих ног и посмотрела на меня снизу вверх. Я улыбнулся. Она улыбнулась в ответ, смущенно и слегка неуверенно. Я промолвил:

— Я вспомнил о детях.

Она воскликнула:

— О Боже, да! Не понимаю, что… ладно, неважно. Извини, мне не следовало бросаться на тебя. Это было просто… Я хочу сказать, что я понятия не имела об Элен. Просто, ну… ты казался таким спокойным. Вот мне и пришло в голову, что вы решили это оба, теперь все так делают…

— В каком-то смысле так оно и было.

— Может быть, расскажешь?

— Да рассказывать особенно не о чем.

Впрочем, это не значило, что мне хотелось промолчать. Я рассказал, что произошло, и добавил:

— Она ушла, но не к нему. В конечном счете, это моя вина. Я был слишком глуп.

Джойс сказала:

— Да. Теперь я начинаю понимать, что ты чувствовал.

Она немного помолчала, глядя в огонь, а потом произнесла:

— Знаешь, как ни странно, во всем виноват Генри. — Такого вывода я не ожидал даже от Джойс. Видимо, она поняла это, потому что быстро добавила: — Я имею в виду вот что: Элен никогда не стала бы дантистом, если бы Генри не маялся так зубами. Лет в тринадцать он только и делал, что лечил их. К тому же он был ужасным трусом — он сам признает это, так что я могу рассказать тебе — и когда зубы вылечили, возненавидел все, что связано с профессией дантиста. Он натерпелся столько страха и боли, что по возвращении от врача издевался над куклами Элен, суя в их рты всякие острые предметы. Однажды Элен застала его и спросила, что он делает. Бедняжка, он ничего не мог придумать и сказал, что играет в зубного врача. Он, мол, хочет стать дантистом, когда вырастет. Тогда Элен заявила, что тоже хочет стать дантистом, но Генри возразил, что из этого ничего не выйдет, потому что зубными врачами могут быть только мальчики. Он всего лишь поддразнивал ее, пытаясь скрыть то, что не давало ему покоя, но Элен просто взбесилась. Генри рассказывал, что она набросилась на него, пинала ногами, ударила кулаком в лицо, прямо в многострадальную челюсть — именно поэтому он все так хорошо и запомнил. Она вопила, что покажет ему, что отучит его говорить гадости о девочках. Генри тогда было тринадцать, ей одиннадцать. Именно в этом возрасте у людей возникают «пунктики»; кроме того, Элен всегда была чрезвычайно упряма; Генри говорит, что если она чего-то хочет, ее ничто не остановит. Думаю, он всегда немного побаивался ее. Решительные женщины пугают Генри, хотя, конечно, он обожает сестру… Узнав, что Элен ушла к кому-то, он наверняка будет потрясен. Он ведь такой преданный…