— Тебе нельзя идти одной через парк в такое позднее время. Здесь много всяких подозрительных личностей!

— И все же я рискну, — ответила я и вдруг бросилась бежать.

Мелкий дождик внезапно перешел в ливень. Вместо того чтобы бежать по аллее, я свернула напрямик через пустырь, где было совершенно темно, так что единственным ориентиром мне служили далекие огни фонарей на Вест-Сайд.

Лесли потерял меня из виду. Я слышала его испуганный и отчаянный крик:

— Кристи! Не глупи, вернись! Что скажет твой отец!.. — Звук, словно след, протянулся через вертикальные струи дождя, далекий и слабый, тут же поглощенный временем; слышен был лишь плеск воды, шорох ночи и ропот деревьев под беспощадными потоками.

От влажной травы чулки и подол платья стали мокрыми; пропитавшиеся водой туфли громко хлюпали. Но мне было хорошо. Прохлада и темнота казались необыкновенными и чудесными. Наконец-то я была свободна, свободна, как воздух. Мне казалось, что я бегу босиком по берегу неведомого моря на самом краю земли, где никто не знает меня и я не знаю никого. Ибо в короткие минуты, проведенные мною на большом пустыре, никто, ни одна душа на свете, не знала, где я. Потом много раз в жизни я испытывала чувство полной свободы. Помню, как однажды, после пережитых испытаний и горя, случайно очутившись на Грейс-Инн-роуд, я шла и думала: «Никому меня не найти здесь. Никто не может написать мне, позвонить по телефону или просто догадаться, где я».

На этой лондонской улице, менее чем в двух милях от своего дома, я была так же далеко от всех, как если бы очутилась в пустыне Азии. И при мысли об этом сковывавшие меня цепи упали, и я почувствовала облегчение и радость человека, поднявшегося с постели после долгой, изнурительной болезни и обнаружившего вдруг, что руки и ноги вновь ему послушны, что он снова хозяин собственного тела, снова здоров.

И все же, мне кажется, чувство, с такой силой охватившее меня в ту ненастную дождливую ночь на восемнадцатом году моей жизни, было чем-то большим, чем простая радость освобождения. Это было еще и сознание того, что я нашла в себе силы отвергнуть ненастоящее и мне теперь не надо принимать с благодарностью лишь то, что мне дают. Позднее в жизни я так настойчиво хотела любви, что готова была бороться за нее со всей одержимостью, когда без сожалений выбрасывают за борт гордость, как пустое ребячество и пережиток; и тогда меня утешала мысль, что и я когда-то сделала свой выбор и что если сейчас мне отказывают в любви, то я должна принять это как жестокую справедливость судьбы. Но это уже совсем другая история и отнюдь не та, о которой мне хотелось бы вспоминать. Как я уже сказала, нас больше всего мучают наши мелкие проступки, потому что мы достаточно благоразумны, чтобы держать память о больших под замком.

Глава IV

Я родилась за два года до начала первой мировой войны, когда благополучие моего деда уже приходило к концу. Мои ранние воспоминания связаны с нехваткой денег в доме. Помню, как в витрине аукционного зала Ивенс была выставлена большая кукла. Мне она так нравилась, что моя мать пообещала купить ее мне ко дню рождения.

Она вернулась печальная, с пустыми руками.

— Я рада, детка, что не купила ее. Мне показалось, у этой куклы очень злое лицо.

Она жалобно смотрела мне в глаза, словно просила поверить. Я помню споры, которые велись в нашем доме — проводить ли электричество. Они закончились странным компромиссом: провести электричество на двух нижних этажах, а на верхних оставить газовые рожки.

— Каждая точка — фунт, помните, каждая точка — фунт, — говорил отец, словно вбивая мне в память эти слова; они так и остались для меня полными зловещей загадочности.

Когда умер мой дед, выяснилось, что он ничего не оставил нам, кроме дома. Длинной вереницей потянулись квартиранты (съемщики, как мы их называли): мистер Косгрейв, которого спустя неделю спешно ночью увезла больничная карета, — подозревали, что у него сонная болезнь; мистер и миссис Лик, которых долго выслеживала настоящая миссис Лик и наконец настигла в прихожей нашего дома; мистер Смит и его сестра, к счастью съехавшие от нас за месяц до того, как им было предъявлено обвинение в распространении по почте порнографических открыток; юный мистер Хоун, который пил; и престарелая миссис Томсон, которую мы все невзлюбили и которую я так напугала, написав на стене в уборной: «Ждите, шинфейнеры[7] придут!», что она немедленно съехала. (Напрасно моя мать убеждала ее, что никаких шинфейнеров в Клэпеме нет и что это все детские проделки ее дочери, — миссис Томсон покинула наш дом в тот же день. Волоча свои чемоданы к выходу, она бормотала: «Разве может девятилетний ребенок написать такое слово без единой ошибки, разве может?..»)

Непрекращающаяся смена жильцов знакома всем, кто сдавал в эти годы меблированные квартиры. Людям ничего не стоило, въехав, тут же заявить об отъезде. И хотя мы всегда требовали рекомендации, последние, несомненно, составлялись если не самим квартирантом, то его родственниками.

Я любила свою мать, печальную, раздражительную, но добрую женщину, преисполненную самых невероятных надежд относительно моего будущего. Она редко говорила о них, но они светились в ее глазах, и временами я сгибалась под их тяжестью. Моя мать управляла домом, отцом и квартирантами. Все заботы лежали на ней. Когда она слегла, заболев плевритом, который перешел вскоре в двухстороннее воспаление легких, она в тревожном недоумении спрашивала меня:

— Ведь я не могу умереть, правда? На кого я это все оставлю?

Мне было тогда четырнадцать лет, и, когда ее не стало, я думала, что никогда больше не смогу быть счастливой.

Она была права, когда говорила, что ей не на кого все оставить. Я была еще слишком мала, а отец слишком безразличен. Он сразу же стал искать жену, способную взвалить на себя все заботы, и вскоре женился на Эмили, которая во время болезни моей матери, да и после нее была, как он сказал, столпом опоры.

— Правда, — заметил он тогда со своей странной, неуверенной улыбкой, — столпом ее едва ли назовешь. Для этого твоя тетя Эмили слишком миниатюрна.

Он по-своему очень любил меня, но он никогда не был склонен к тщеславию, тем более если это касалось меня. Желанием моей матери было, чтобы те восемьдесят фунтов, которые мы должны были получить по ее страховому полису, пошли на мою учебу в солидном коммерческом колледже для девушек, где я могла бы познакомиться с девушками подходящего круга, а потом, быть может, сразу же получить хорошее место. Если ей предстоит увидеть меня секретарем (чаще всего она видела меня великой пианисткой, актрисой, певицей, писательницей), то пусть я буду, например, личным секретарем какой-нибудь герцогини, и моими обязанностями будет получать и рассылать приглашения и красиво расставлять цветы в вазах. Мой отец хотя и считал все это чепухой, однако никогда не перечил ей. Он сразу же положил в банк эти восемьдесят фунтов и добавил от себя еще двадцать на приобретение необходимого секретарю гардероба. По тем временам это была неслыханная сумма.

Мне было хорошо в колледже, хотя я и не приобрела здесь друзей. Все девушки были из более обеспеченных семей, и многие из них учились отнюдь не для того, чтобы зарабатывать себе на хлеб, а чтобы иметь какое-нибудь занятие, пока не выйдут замуж, или содержать себя потом, если вдруг придется уйти от мужа.

— Милочка, — говорила мне одна из них, — надо думать о будущем. Представь себе, что он дрянь, но не настолько, чтобы тебе дали развод. Что ж, ты уходишь. Ну, а если он не даст ни гроша, что тогда? Лучше уж, когда знаешь, что можешь в любое время уйти, это и мужчину держит в рамках.

Нет, моими друзьями по-прежнему оставались друзья моего детства: девушки, с которыми я училась в начальной школе, юноши из средней школы или из католического колледжа. Мы росли вместе, и нам было весело в обществе друг друга. Моя мать всегда придерживалась того взгляда, что лучше приглашать мальчиков в дом, чем позволять мне встречаться с ними по закоулкам. Сказать по правде, я делала и то, и другое. Однако ее настойчивое желание раз в неделю держать дом открытым для моих друзей приносило несомненную пользу, ибо у нее был прекрасный глаз и она умело удаляла сорняки из нашей компании. После ее смерти мой отец продолжил эту традицию, но скорее из нежелания что-либо менять, чем по убеждению. Должно быть, он доверял мне, если вообще когда-либо задумывался над этим. Эмили тревожилась за меня, но не смела показывать этого и ограничивала свою опеку тем, что, когда я уходила на танцы, неизменно ждала меня с чашкой горячего какао.

В те годы танцы были национальным бедствием. Из Америки был только что завезен к нам чарльстон. Собираясь у меня, мы заводили граммофон, сворачивали ковер и добросовестно разучивали танец часов до десяти вечера, когда с чаем и хлебным пудингом появлялась тетя Эмили и ставила часы на доску камина, словно напоминая гостям, что пора расходиться. Это было счастливое время, привольная и чистая пора юности. Все мы и наши семьи хорошо знали друг друга. Если кто-нибудь из нас знакомился в парке с новым юношей (невинное, полное девичьего хихиканья и легкого флирта приключение), то этот юноша оказывался или племянником одной из знакомых тети Эмили по церкви, или кузеном молодого человека, чьи верительные грамоты были уже приняты в нашем доме.

Помню, в моде были гавайские гитары. Все молодые люди с большим или меньшим успехом пытались играть на них. Дики Флинт, белокурый, рослый юноша несколько старше нас и единственный, кого как-то обвинили в известной «развязности» (на самом деле совершенно незаслуженно), был знаменит тем, что мог не только аккомпанировать, но и исполнял настоящие «мелодии». Его гитара, украшенная великолепным пучком лент, была довольно дорогим инструментом. У нас вошло в привычку теплыми летними сумерками собираться на большом пустыре возле улицы Норт-Сайд и усаживаться в кружок на складных стульях. Дики играл на гитаре, а мы пели популярные в те времена песенки. Подобные посиделки на открытом воздухе не очень нравились тете Эмили; она вынуждала моего отца тоже возражать против них, но он делал это весьма неохотно.