– Граждане, – заявил один из организаторов всего случившегося, – поздравляю вас, вы спасли родину…

Но торжествовать победу было рано. Робеспьеристы, посаженные в тюрьму в два часа дня, уже в шесть часов вечера были освобождены чиновниками Коммуны. Чаша весов заколебалась. Вокруг Ратуши собирались люди, верные Робеспьеру. Депутаты, узнав об этом, полагали, что единственное, что им остается, – это умереть на своем посту. Были слухи о том, что сторонники Робеспьера движутся на Конвент и что у них есть пушки.

Но Робеспьер был трус; привыкнув к тайной, скрытой войне, к интригам и козням, он, даже видя сплотившихся вокруг него вооруженных людей, не решался на открытый поход против Конвента. Час проходил за часом, к ночи начался дождь, и люди стали расходиться. Когда в полночь командующий гвардией Анрио спустился на площадь и стал уговаривать артиллеристов подождать, его уже никто не слушал. Еще полчаса – и площадь опустела.

Между тем Конвент спохватился и объявил робеспьеристов вне закона; эмиссары разнесли этот декрет по всему Парижу. Через некоторое время все было кончено. Отряды Конвента ворвались в Ратушу. Робеспьер пытался покончить с собой, но не умел стрелять и смог лишь прострелить себе челюсть, чем увеличил свои страдания. Парализованного Кутона швырнули с лестницы. Некоторые робеспьеристы покончили с собой; Анрио стал панически кричать «Мы пропали!», и разъяренный могучий Коффиналь, преданный Робеспьеру, схватил командующего гвардией в охапку и вышвырнул за окно… Разгром был полный. Робеспьеристы оказались побежденными, даже не вступив в бой. И еще целую ночь жандармы преследовали и ловили разбежавшихся инсургентов по всему Парижу.

10 термидора вечером Робеспьер, Сен-Жюст, Кутон и девятнадцать их приверженцев были гильотинированы без суда. Народа собралось множество. Давно уже ни одна казнь не вызывала такого интереса и такой радости. Глядя на смертников, люди хохотали, издевались, строили рожи. Мелькали сотни улыбающихся лиц, окна домов были широко раскрыты. К жертвам, которых ждал нож гильотины, ни у кого не чувствовалось ни малейшего проблеска жалости, наоборот, их жуткий вид повсюду возбуждал жестокий восторг.

На следующий день казнили семьдесят одного человека – последних помощников Робеспьера. С террором было покончено.

После этих термидорианских казней стали освобождаться тюрьмы. Не было больше ежевечерних вызовов в Трибунал, да и сам состав Трибунала был вскорости почти весь арестован. Был отменен страшный прериальский закон, и каждый, кто раньше со дня на день ждал смерти, теперь вздохнул свободно.

Консьержери лихорадило. Все ожидали скорого освобождения. Люди смеялись, поздравляли друг друга, некоторые несколько раз в день перепаковывали свои нехитрые пожитки, будто приказ об освобождении уже был подписан. Всеми овладело радостное возбуждение, все хотели жить, радоваться, улыбаться и все были необыкновенно любезны друг с другом. В те дни никто не хотел причинять ближнему своему даже малейших неприятностей.

Девятое термидора. Что касается меня, то мне этот день принес не только облегчение и надежду, но и поставил перед необходимостью быть честной.

Смерть нам больше не угрожала. Я должна была сказать правду.

5

Я открыла глаза. Низкий каменный свод нависал надо мной. Сквозь узкое, забранное решеткой окно пробивался солнечный свет, оставляя светлую полосу под самым потолком. Наступило воскресенье.

«Ну, вот, – подумала я. – Вот и пришел этот день».

Сегодня я решила признаться Клавьеру в своих сомнениях.

И, едва я вспомнила об этом, смутное предчувствие беды охватило меня. Очень тревожно стало на душе. Я тяжело вздохнула. Нынешнее мое настроение было резким диссонансом по сравнению с тем, как я жила все время после 9 термидора. В целом я была счастлива. Я верила, что жизнь вознаградит меня за горькие утраты, которые я познала во время революции. Я жила, так сказать, своим счастливым будущим, и крайне болезненно воспринимала все, что могло бы это будущее изменить.

Может быть, лучше вообще отказаться от этого разговора? Он казался мне тем труднее, что раньше я много лгала. Я уверяла Рене, что только он один может быть отцом, только он один и никто другой. Что поделаешь, тогда я думала, что мы погибнем. Теперь обстоятельства изменились, и моя ложь, которую я считала ложью во спасение, обращалась против меня, затрудняла мне задачу. Кроме того, меня удерживал страх, боязнь потерять Рене. Мне казалось, если он уйдет, я просто умру – до того я стану беспомощна. Я боялась жизни без него. Я боялась жить без поддержки.

Но тянуть было больше нельзя.

Если я хочу начать сначала, с чистого листа, нельзя замешивать фундамент новой жизни на лжи или сомнениях, иначе все сразу пойдет наперекосяк. Я это знала по опыту. Ложь – это как подводные камни… На них наталкиваешься именно тогда, когда считаешь, что полностью обезопасил себя. Я хотела, чтобы в моем будущем никаких подводных камней не было.

…Мы встретились вечером, у фонтана. Он подошел неслышно, взял мою руку и порывисто поцеловал ее.

– Как вы себя чувствуете, Сюзанна?

Мне этот вопрос не показался слишком важным. Я сразу сказала:

– Рене, я хочу поговорить с вами.

– О чем?

– О детях, – неопределенно сказала я, оттягивая тот момент, когда надо будет начать рассказывать.

– Чудесно. О наших малышах я готов слушать сколько угодно.

– Нет, вы не поняли… то есть не совсем поняли.

– Чего я не понял?

Я шумно вздохнула. Потом быстро сказала:

– Послушайте меня. Надо… чтобы вы знали об этом.

Страх, который я испытывала, вдруг исчез, уступив место какой-то холодной, странной решимости. Я решила говорить, а там будь что будет. Внутри у меня словно все замерло, сжалось – до тех пор, пока эта напряженность не разрешится.

Пока я говорила, я не смотрела на Рене, но и не волновалась. Можно было ожидать, что рассказ мой получится сбивчивым и путаным, но, вопреки ожиданиям, я говорила ясно и твердо. Воспоминания сейчас не причиняли мне боли. Я знала, что отомщена. Сен-Жюст уже давно в аду. А остальное… о, я так надеялась на свое будущее, что уже не хотела испытывать никаких страданий по поводу прошлого.

– Рене, в этом нет никакой моей вины, я готова поклясться чем угодно. Можно винить только революцию и судьбу. Так получилось. И я…

Я остановилась, впервые решившись поглядеть на Клавьера. Он усмехался. Это так поразило меня, что я на миг растеряла все слова. Между нами повисла тишина – напряженная, гнетущая, как затишье перед грозой.

– Что это с вами? – проговорила я через силу.

Он взглянул на меня все с той же горькой усмешкой, и гнев полыхнул в его глазах.

– Вы готовы поклясться чем угодно, не так ли?

– Да.

– Вот именно. Чем угодно! Я вспомнил одну такую вашу клятву. «Это ваш ребенок, Рене, я клянусь вам в этом той минутой, когда впервые сказала, что люблю вас!» Замечательно… Отличное умение понапрасну сотрясать воздух.

Я молчала, подавленная его словами. Его упреки были справедливы, тогда я действительно выразилась неудачно. Зря я так сказала. Но в то время я меньше всего задумывалась над точностью выражений!

– Послушайте, тогда я не могла признаться…

– А теперь смогли? Почему же? Какая разница между тем днем и этим?

– Рене, вы должны мне верить. Это единственное, о чем я вас прошу!

– Черт побери! Почему это я «должен»?

– Что? – спросила я, совершенно сбитая с толку.

– Почему я должен верить? Вы мне столько дней врали, теперь признались и уверяете, что сказали правду, и я должен верить! Ваше сиятельство, а уж не слишком ли многого вы требуете от простого буржуа?!

Это возмутило меня до глубины души.

– Я не требую ничего невозможного. Вы говорили, что любите меня, стало быть, должны верить. Из-за беременности я осталась жива – почему вы это упускаете из виду? Какая разница, от кого дети, если они спасли мне жизнь?

– Знаете, мадам, это не тот аргумент, который следует употреблять в разговоре со мной.

Я хотела возразить, но он вдруг поднялся, сунул руки в карманы и на миг отвернулся от меня. Когда повернулся и посмотрел, на лице его была кривая улыбка.

– Я всегда говорил, что вы поразительная женщина. Вас даже ни с кем не сравнишь. Мало того, что вы морочили мне голову и не желали опускаться до брака со мной, вы еще и сообщаете, что ребенок вовсе не от меня.

– Опускаться до брака? – переспросила я. – Что за выдумки! Ничего подобного я вам не говорила. Я просто долго принимала решение и теперь…

– О, теперь! Ну, разумеется! Теперь-то вы, может, и скажете дураку Клавьеру «да». Денег у вас нет и жить вам не на что. Титул трудно продать, не так ли? Благодарю за честь, мадам… Черт возьми! Неужели вы думаете, что я повешу себе на шею вас и чужого ублюдка?!

– Он не чужой, вы вполне можете быть его…

Я осеклась, осознав до конца то, что он говорил. Я чувствовала, что разговор перешел ту границу, когда я еще не ощущала себя оскорбленной. Он забывался, этот Клавьер… Я не испытывала гнева, но обида разрасталась в груди. За что он меня винит? Я, можно сказать, чиста, как слеза! Все вокруг только тем и были заняты, чтобы запятнать меня!

– Послушайте, Рене Клавьер, – сказала я сухо и тоже поднялась, – при всем желании я не могу припомнить случая, когда бы я вешалась вам на шею. Если вы будете честным, то поймете, что дело все эти годы обстояло как раз наоборот.

– Несомненно. Это ваш способ кокетства – враждебность. Именно так вы меня и поймали. Милая моя, я прихожу к выводу, что здесь, в Консьержери, вы ершились только для того, чтобы набить себе цену, чтобы продать подороже то, что уже давно не так ценно, как прежде, и эти ваши выкрутасы с согласием на брак тоже имели лишь одну цель – заставить меня подороже ценить вас. Всегда дороже ценишь то, что трудно досталось, не так ли?