Слушая, я не замечала, как сильно сжимаю руку Армана.

– О, если б нам дожить до этого часа, друг мой! – воскликнула я с надеждой и отчаянием одновременно.

– У вас, дорогая, этого времени больше, чем у всех нас…

5

Террор усиливался с каждым днем. Еженощно пьяные тюремщики, обходя камеры, разносили обвинительные акты, выкрикивали имена и фамилии и из-за двадцати намеченных жертв повергали в смертельный ужас двести человек. Надо было разгрузить переполненные тюрьмы. Надо было судить – без отдыха и передышки. И Трибунал судил – в лихорадочно-дремотном состоянии, основываясь на вынужденных показаниях свидетелей и бредовых обвинениях…

Но и это было слишком долго, слишком!

Робеспьер вынес проект нового закона через своего друга Кутона. При чтении его у самих якобинцев захватило дыхание от ужаса.

Речь шла об уничтожении самого института суда как такового. Революционный трибунал подлежал коренной реорганизации. Все «формальности» – следствие, допрос, свидетельские показания, защита – отменялись как излишние; мерилом приговора становилась «совесть судей, движимых любовью к родине». Приговор был один: смертная казнь. Каждому гражданину вменялось в обязанности доносить на врагов народа. К последним при желании можно было отнести любого.

То была программа истребления французов.

Депутаты почувствовали холод лезвия гильотины на собственной шее. Некий Рюан решился сказать, что если этот закон пройдет без отсрочки и прений, то он, Рюан, разнесет себе череп. Другие поддержали его. Но Робеспьеру достаточно было подняться, нахмурить брови, произнести несколько угроз…

Проект стал законом. Опрометчивый Рюан был рад, что его череп остался на месте.

Гильотина стала альфой и омегой жизни. «Гильотинируйте! – кричал один из революционеров, Камбон. – Хотите покрыть расходы ваших армий – гильотинируйте. Хотите стабилизировать экономику страны – гильотинируйте, гильотинируйте, гильотинируйте!»

Присяжные Трибунала были люди простые, и сокращенное судопроизводство удовлетворяло их. Теперь они осведомлялись только об убеждениях обвиняемых, не допуская, что можно, и не будучи злодеем, мыслить иначе, чем они. Карали не только за слова, желали наказывать и за самые мысли. Состояние опьянения не было смягчающим обстоятельством, а, наоборот, стало изобличающим: in vino veritas![12] В 1794 году перестали обращать внимание на правдоподобность обвинений. Иногда они носили характер зловещего абсурда. Член Конвента Осселен был казнен за участие в заговоре с целью бежать из тюрьмы, перебить членов обоих комитетов, вырвать у убитых сердца, зажарить их и съесть!

Становилось обычным мстительное торжество по поводу участи осужденных, глумление над агонией жертв террора, кровожадное злорадство, которое считали нужным демонстрировать при любой возможности. Ненависть душила и ослепляла людей.

Судили теперь «охапками». Первая такая «охапка» была отправлена на гильотину 17 июня, через 10 дней после праздника Верховного существа, праздника умиротворения. Она состояла из 54 заговорщиков – случайных людей, никому не известных и не знакомых друг с другом, так что возникал вопрос, не по жребию ли их отобрали. Фукье-Тенвиль провел дело в один день, поскольку новый закон позволял обойтись без «формальностей». После переклички обвиняемых судья повторил пятьдесят четыре раза вопрос: «Признаешь ли ты себя виновным?» – и получил пятьдесят четыре ответа: «Нет, не признаю». Если кто-то пытался добавить к этому какое-либо объяснение, его лишали слова. Затем прокурор потребовал смертной казни для всех подсудимых, и присяжные утвердили приговор.

Заговорам не было конца. Парижане уже не могли смотреть на ежедневное шествие телег. Когда открывалось новое кладбище для обезглавленных тел, раздавался даже ропот. Поэтому гильотину спешно убрали с площади Революции и перенесли на юго-восточную окраину, к заставе Поверженного Трона. Зрителей становилось все меньше; некоторые говорили, что Робеспьер дает слишком много крови и слишком мало хлеба.

То было страшное время. Кровавая жатва мессидора. Смерть без фраз. «В те дни, – говорил Фукье-Тенвиль, – головы летели, как куски шифера». За сорок пять дней Трибунал вынес столько же смертных приговоров, сколько за пятнадцать предшествующих месяцев. Поскольку зал суда не мог вместить огромные партии подсудимых, занялись его быстрой перестройкой. Роковое кресло заменили рядами скамей, которые не только вытеснили зрителей, но и судей заставили забиться в угол зала. Быстрей, быстрей, еще быстрей. Судьба человека завершалась с такой быстротой, что дух захватывало: в пять утра его арестовывали, в семь переводили в Консьержери, в девять сообщали обвинительный акт, в десять он сидел на скамье подсудимых, в два часа дня получал приговор, в четыре оказывался обезглавленным; на всю процедуру от ареста до казни уходило менее полусуток!

Судебные ошибки никого не волновали, заниматься ими было некогда. Сын погибал вместо отца, отец – вместо сына, легко путали братьев, а если у осужденного имелся однофамилец, то иной раз отправляли на гильотину и его, исходя из соображений, что виновным может оказаться любой. Кровавая жатва мессидора… Смерть без фраз.[13]

6

Аврора держала перед собой зеркало, а я, расчесав ее густые волосы так, что они начали искрить, заплетала ей косу. Настроение у меня сегодня было получше, чем обычно. Я чувствовала себя здоровой и, поскольку у меня была свечка, рассчитывала заняться штопаньем чулок и этим заполнить весь вечер.

Было 29 июня 1794 года, по новому стилю 11 мессидора. Почти шесть месяцев я была в тюрьме.

– Скоро у нас будет юбилей – полгода, – мрачно пошутила Изабелла.

Я не нашла в себе сил пошутить в ответ. Эти полгода были самым мрачным периодом в моей жизни. Тюрьмы, допросы, да еще этот ребенок… Он имел привычку причинять мне всяческие неприятности. Меня все время то тошнило, то рвало, то не давала покоя головная боль. Кроме того, он – тот, кто был внутри меня, – очень быстро рос. Быстрее, чем полагается.

Если бы рядом не было Изабеллы, я, вероятно, просто отчаялась бы. Она поддерживала меня. И откуда только у нее брались силы? Над ней самой как дамоклов меч висел нож гильотины, и у нее не было даже того прикрытия, которым обладала я.

Я заштопала чулки, потом пришила последнюю оборку к новому зеленому чепчику, который сшила для Авроры. Вид ее красивого круглого личика с сияющими глазами и в оборках нового чепчика заставил меня улыбнуться и привлечь Аврору к себе.

– Ты так хороша, дорогая. Ты просто прелесть.

В это мгновение где-то далеко часы пробили одиннадцать вечера, а из коридора донеслись топот и позванивание ключей.

– Это перекличка, – прошептала Аврора. В глазах ее застыл ужас.

Одному Богу известно, как я могла забыть, что эта страшная процедура сегодня еще не повторялась. Моя рука судорожно сжала шитье. Перед глазами у меня на миг потемнело, и я не видела перед собой ничего, кроме расплывающихся огненных кругов. Потом, когда туман вокруг меня рассеялся, судебные агенты Фукье-Тенвиля с их всегдашним списком уже стояли на пороге.

– Арман Сомбрейль! – донеслось до меня первое имя.

Это вывело меня из оцепенения. Превозмогая боль и слабость, охватившие меня и едва не доведшие до обморока, я увидела, как виконт де Сомбрейль, мой добрый знакомый, поднялся с места. Я не знала, какие чувства его обуревают. Но мне вдруг стало ясно: сегодня наша партия… И наши имена станут следующими… Я с ужасом почувствовала это, но не могла даже подняться, чтобы что-то предпринять. Да и что я могла? Изабелла тоже сидела молча, но лицо у нее посерело – видимо, она думала о том же, что и я.

– Клод Фабюле, бывший капуцин!

Эта отсрочка ни на миг не обманула меня. Я знала, что будет дальше.

– Изабелла Шатенуа!

Голос судейского эхом разносился по камере. Изабелла машинально поднялась, но не сделала вперед ни шагу. Губы у нее побелели, руки были сжаты в кулаки, и я видела, что ногти ее до крови впились в кожу.

– Антуанетта Граммон! – тусклым голосом крикнул судейский.

И тут же добавил:

– Сюзанна ла Тремуйль, ее дочь Аврора ла Тремуйль! Это конец списка…

«Надо же, – промелькнула у меня нелепая мысль, – именно сегодня, когда список короче всего… именно сегодня вызвали нас».

Потом я осознала, что мы должны собираться – как можно скорее, ибо на сборы дают лишь минуту или две. Я лихорадочно сложила в узел нашу одежду. Изабелла подала мне деньги, и я бросила их в тот же узел. Что нам еще понадобится? Я ничего не могла вспомнить. Да и нет смысла думать об этом…

– Быстрее! Не задерживайте других! – глумливо крикнул нам судебный агент.

Как сомнамбула, пошла я к выходу. Внутри снова шевельнулась тошнота, сильная боль появилась внизу живота, и я вдруг подумала, что меня, возможно, сейчас стошнит прямо на глазах у всех. Ужаснувшись, я остановилась. Арман де Сомбрейль поддержал меня, и в его объятиях я на какой-то миг успокоилась. Тошнота улеглась, но я вздрагивала всем телом и продолжала стоять, не чувствуя в себе сил идти дальше.

– Ну, ты, бывший! – крикнул нам агент. – Бери свою шлюху на руки и скорее топай на гильотину, она быстро успокоит все ваши страдания!

Я не была склонна как-то реагировать на это оскорбление. В тюрьме мне столько раз говорили, что я шлюха, что это меня уже ничуть не ранило. Зато Арман… Он оставил меня на попечение Изабеллы и герцогини де Граммон, а сам быстро двинулся к ступеням.

Я с ужасом увидела, как он, схватив агента за манишку, рывком подтянул к себе и какой-то миг достаточно хладнокровно вглядывался в его лицо, потом отшвырнул его от себя с такой силой, что судейский ударился о стену, потом упал и прокатился по полу.

Агенты бросились к Арману, желая, видимо, силой заставить его успокоиться. Он отступил назад, с насмешливой улыбкой сложил на груди руки: