– Возвращаются из Конвента, – охотно объяснили мне. – Они требовали освобождения своих мужей… В ответ Конвент учредил Комитет справедливости! Уж он-то займется пересмотром приказов об аресте…

– Нашли что делать – щадить роялистов! – вмешалась стройная, с виду хорошенькая, но бедная женщина. – Зачем нужны все эти аристократы? Они морят нас голодом! Этих злодеев надо не щадить, а живо отправлять на гильотину!

Мне ужасно хотелось плюнуть ей в лицо. Или ударить. Или оскорбить. Ведь Розарио – не аристократ, и он вовсе не причастен к тому, что с продуктами нынче туго! А я, хотя и аристократка, отнюдь не занималась организацией голода. У власти уже второй год стоит Конвент, а эти глупые люди все еще обвиняют в своих бедах аристократов и короля.

Я отошла от греха подальше, чтобы сдержаться. Честно говоря, я не сразу поверила в появление Комитета справедливости и пересмотр приказов об аресте. Но новость мгновенно разнеслась по всему Парижу. Я слышала, как обсуждали ее люди, как многие облегченно вздыхали, узнав об этом… Потом появились первые печатные листки. И тогда я поняла – это правда. Впервые в кровавом террористическом тупике появился хоть намек на какой-то выход, прекращение этого зловещего сумасшествия…

От внезапно нахлынувшей надежды мне едва ли не стало дурно. Кажется, подули иные ветры. Дантон и его приверженцы иступили в борьбу против террора. Я, конечно, знала, что именно Дантон учредил Трибунал, но теперь он боролся против пего и требовал открытия тюрем. О, Дантон – это трибун, это глыба; он единственный, чья воля еще может поколебать волю этого злобного выкормыша Революции Робеспьера. Я была знакома с Дантоном; я знала, что, несмотря на свои речи и взгляды, и остается человеком, что у него есть и сердце, и душа, чем не могут похвалиться другие революционеры. Только бы он победил! Я была готова молиться за это.

Мне нужно было что-то предпринять. Нельзя упустить такой момент, нужно начинать действовать. Вполне возможно, что наступит передышка и двери тюрем распахнутся, и уж тогда-то Розарио одним из первых должен оказаться на свободе…

Я зашла в ближайшее почтовое отделение и потребовала перья, чернила и бумагу. Потом за два су купила конверт. Марки мне не нужны были, я сама отнесу письмо адресату… Я собиралась адресовать свое послание зловещему Фукье-Тенвилю, прокурору Революционного трибунала. В его компетенции было направлять или не направлять дело в суд.

Раньше я боялась писать, да и понимала, что вряд ли поможет. Но сейчас положение изменилось! Сам Демулен призывает к милосердию, сам Конвент постановил создать Комитет справедливости! Почему бы Фукье-Тенвилю не отправить дело Розарио в этот Комитет?

Дрожащими пальцами – Боже, как давно я не писала! – я торопливо выводила на бумаге:

«Гражданину государственному обвинителю.

Гражданин!

Мать семейства обращается к Вам, она взывает к Вашему милосердию, Вашей гуманности.

Жена Этьена Фромантена, оружейника из Алансона, сидящего в течение 2 месяцев в тюрьме Люксембург, умоляет о Вашем сострадании, дабы Вам было угодно ознакомиться с делом, из-за которого он попал на Ваш суд.

Гражданин Фромантен виновен лишь в том, что не имел свидетельства о благонадежности, но причина этого заключается только в простом недоразумении. В Париже он жил лишь двадцать дней и, разумеется, за столь короткий срок не успел убедить Коммуну в своей полной благонадежности.

Гражданин Фромантен имеет только свое занятие для собственного пропитания и для поддержания существования своей жены и ребенка, у которых нет больше хлеба. Он сам лишился всего и подавлен отчаянием.

Фромантен никогда не был дурным гражданином. Его жизнь всегда была безупречна и ни у кого не вызывала подозрений. Если же он и сделал какую-либо ошибку, то уже достаточно сильным наказанием для него являются два месяца тюрьмы. Благоволите, гражданин, вернуть его к работе; это значит дать ему жизнь и подарить Республике полезного работника».

Я писала так, как должна писать «истинная патриотка и республиканка». Поставив точку в прошении, я запечатала письмо.

– Где живет Фукье-Тенвиль, вы не знаете? – спросила я.

Почтмейстер окинул меня хмурым взглядом.

– На площади Революции, гражданка.

Там, где стоит гильотина! Это известие заставило меня вздрогнуть. Какой скверный знак… Я всегда старалась обходить эту площадь десятой дорогой; я боялась и двуногой химеры, пожравшей столько жизней, и чудовищной статуи Свободы, равнодушно взирающей на то, что совершается ее именем. Но судьба брата слишком дорога мне, чтобы я обращала внимание на собственные суеверия. Я выскочила из почты и буквально бегом отправилась на площадь Революции.

По пути мне встречались различные группы женщин, кричавших: «Пусть царство террора уступит место царству любви!» – и подобные возгласы придавали мне сил. Поистине, наметился перелом. Раньше об этом нельзя было и рта раскрыть. А нынче о милосердии кричит множество людей…

Дверь мне открыла хмурая женщина – очевидно, служанка.

– Гражданина прокурора нет дома, и принимает он только во Дворце правосудия, – сказала она резко.

– Но у меня к нему письмо. Можно его передать?

Служанка как-то криво улыбнулась и указала пальцем в сторону:

– Видите тот ящик? Это как раз для прошений. Бросайте туда вашу бумажку. Вечером гражданин прокурор вернется и все сразу прочтет. Даже ее поведение не смогло уменьшить моей надежды. Я бросила письмо в ящик и впервые за много дней была уверена, что оно не останется без внимания.

2

Гильотина, стоявшая на площади Революции, сегодняшней порции не получала, но под эшафотом псы лизали кровь, щедро оросившую землю вчера. Вокруг помоста стоял конвой конных жандармов. Музыкант заунывно выводил «Марсельезу» на шарманке, а старый бродячий актер демонстрировал детям и взрослым говорящего попугая, сидящего на разноцветном обруче, и смешных кукольных плясунов – разных Пьеро, Арлекинов и Скарамушей. Торговка звонким голосом приглашала граждан и гражданок отведать горячих нантерских пирожков по восемь су за штуку.

Это было дорого. Но я так устала, бегая по Парижу, и так проголодалась…

– Нантерские пирожки! Кому нантерских пирожков?

Я еще раз покосилась на эшафот – кто знает, может быть, мне суждено взойти туда… Так с какой стати мне жалеть восьми су?

– Один, – коротко бросила я, протягивая деньги.

Торговка, принимая монеты, подняла голову. Темная косынка, покрывавшая ее голову, не скрывала волнистых прядей черных густых волос, так отличающихся от мягкого светлого тона кожи лица. Полуоткрытый ворот накидки многих заставил бы полюбоваться безупречной линией гибкой шеи. Из-под упавших на лицо темных кудрей на меня сверкнули огромные жгучие черные глаза с прекраснейшими длинными ресницами…

Это были глаза маркизы де Шатенуа.

Мы обе застыли – она с деньгами, я с пирожком в руке.

– Изабелла? – прошептала я так тихо, что никто, кроме нас, не смог бы услышать.

Как ни в чем не бывало, она громко повторила:

– Нантерские пирожки! Кому нантерских пирожков?!

А потом быстро захлопнула лоток и покатила тележку прочь с площади, глазами дав мне знак следовать за ней.

Лишь в начале улицы Риволи мы решились остановиться. Я снова взглянула на Изабеллу.

– Неужели это вы?

Она похудела, осунулась, побледнела, кожа на руках стала более темной, а в этой грубой скверной одежде она ничем не напоминала ту изящную грациозную маркизу, что была украшением Версаля, хотя я видела, что фигуру она сохранила такой же безупречной, как и прежде. И все-таки я с трудом узнавала ее. То же самое она могла сказать и обо мне. На кого была похожа я в своем старом плаще и страшном чепце с чужой головы, с бледным лицом и затравленными испуганными глазами?

– Нам обеим нечего стыдиться, – вдруг весело произнесла она. – И все-таки нам стыдно, правда?

В этом тоне я узнала Изабеллу. И мне тоже стало радостно.

– Боже правый, мне так хорошо, что я вас встретила…

Наши пальцы сами собой сплелись в пожатии. Отбросив всякую осторожность, мы порывисто обнялись и поцеловались – так, как бывало, делали, встречаясь в зеркальной галерее Версаля.

– Так вы… торгуете пирожками? – проговорила я, запинаясь.

– А вы?

– А я вяжу кружева.

– И сколько это дает?

– Шестьдесят су в день.

– Вот как! Я имею на восемь су больше.

Разговор прервался. Мы молча глядели друг на друга. Почему-то только теперь мне наглядно стало ясно, что случилось с аристократией. Действительно, Париж был полон графинь, маркиз, баронесс, торгующих зеленью и пирожками, мастерящих наряды для буржуазок, разносящих хлеб по квартирам. Но разве это бесчестило нас хоть чуть-чуть? Мы умели и в нищете оставаться аристократками. Аристократия – это каста, которую бедность не может унизить. Мы все равно особенные. Мы на голову выше того сброда, что творит Революцию и ныне является хозяином. Даже обезглавленные, мы все равно выше. Так говорил отец. И я знала, что это правда.

– Почему вы не уехали? – прошептала я.

– Это амурная история, будь она проклята.

– А ваш… ваш муж?

– Жером? Я не видела его четыре года. Он давно в эмиграции, вы же знаете. Нет, я пока не вдова, уж в этом-то я уверена. Жерому семьдесят, но он наверняка доживет до ста.

Она взяла меня за руку.

– Пойдемте ко мне. Нам надо поговорить. Работа на сегодня отменяется.

– Где вы живете?

– На Королевской улице, у церкви Ла Мадлен. Эта встреча с вами так меня взволновала, что я бросилась бежать в другую сторону.

Мы вместе толкнули тележку. Изабелла достала из своего лотка три пирожка и щедро протянула их мне.

– Ешьте! Я же вижу, Сюзанна, что вы голодны.

– Вы сами их печете?

Она рассмеялась.