Лестница вся была в чадном дыму. Гражданка Белланже, казалось, не имела иного дымохода, чем дверь, и все пары ее плиты душили жильцов.

– Куда это вы так рано, Жюльетта?

До меня не сразу дошло, что вопрос адресован мне. Я поспешно обернулась. Гражданин Белланже, еще не полностью одетый, с одной намыленной для бритья щекой и в одном носке, как всегда, уделил мне свое внимание.

– В лавку, за продуктами, гражданин Белланже.

Я поспешила выйти, зная, что если разговор будет долгим, между четой Белланже неминуемо вспыхнет скандал. Гражданка Белланже полагала, что ее муж одаривает своей любовью всех красивых жилиц, по крайней мере, она очень подозревала его в этом и оглашала пансион бурными ссорами и не менее бурными примирениями.

Я шла по улице Сен-Жак к Малому мосту, где было несколько хлебных лавок, и, придя туда, сразу заняла очередь, конец которой до ужаса далек от двери. Положение с продовольствием в Париже было кошмарным. Ежедневно в город привозили 400 мешков муки вместо полагающихся 1500. Цены взвинтились так, что 29 сентября 1793 года Конвент должен был принять закон о всеобщем максимуме. Он устанавливал предельные цены на свежее мясо, хлеб, солонину, свиное сало, масло, рыбу, уксус, сидр, пиво, дрова, древесный и каменный уголь, сальные свечи, соль, мыло, сахар… Эта мера помогла лишь на первые несколько дней. Потом продукты по твердым предельным ценам просто исчезли. Господство захватил черный рынок; лавочники нарочно стали прятать продовольствие, чтобы продать его более выгодно, подороже, в обход закона. В связи с гражданской войной из Вандеи и Нормандии, исконных мясных провинций, прекратился ввоз скота. А еще надо было кормить громадную полумиллионную армию.

У булочных так часто вспыхивали драки, что Коммуна вынуждена была выставлять у них гвардейские посты. Ни один крестьянин уже не вез в Париж на продажу яйца и масло, так как это было невыгодно, а молоком в деревнях поили скот. Единственное, что исправно работало в Париже в эти дни, – это гильотина; все остальное пребывало в беспорядке и анархии.

Я стояла, сонно прислонившись к каменной стене дома, ожидая, когда лавка откроется. Мало-помалу Париж просыпался, утренний туман на улицах рассеивался. Появлялись женщины с тележками, торговки разными мелочами. На каждой площади теперь стоял помост для вербовки добровольцев, каждый парк и общественный сад был превращен в плац, где обучали волонтеров. Повсюду были устроены кузницы для оружия.

Женщины, стоявшие в очереди, устав сетовать на трудности жизни, угрюмо молчали; мужчины, которых тут было меньшинство, рассуждали о политике и войне. Из этих разговоров можно было узнать все новости. Были упомянуты все последние декреты Конвента: об обязательном ношении кокарды гражданами обоего пола, об аресте оставшихся депутатов-жирондистов, о запрещении ввоза английских товаров и о том, что, по речи Сен-Жюста, правительство было провозглашено революционным «вплоть до заключения мира». 9 октября был казнен депутат Горса, и перед казнью он якобы сказал: «Как досадно умирать! Чертовски хотелось бы досмотреть продолжение». Дела на фронте шли неплохо для Республики. Еще в начале сентября генерал Ушар одержал победу при Ондскоте, преследовал врага, но у Менена, боясь окружения, отступил, за что был арестован и казнен. Генералы Республики должны только побеждать… Журдан занял освободившееся место, принял пост, имеющий мрачную славу (этой армией командовали изменивший Республике Дюмурье, казненный Дампьер, казненные Кюстин и Ушар). 6 октября был освобожден Мобеж, а через три дня сдался восставший против Республики Лион. Семьдесят дней длилась его осада. Узнав о победе, Конвент принял чудовищный декрет о полном разрушении города и о том, что совокупность оставшихся домов, принадлежащих патриотам, получит название «Освобожденной коммуны». «Лион воевал против свободы, Лиона больше нет». Жуткие расправы, сравнимые разве что со зверствами варваров, ожидали его жителей.

Тюрьмы были переполнены; поговаривали, что «закон о подозрительных» увеличил число заключенных до ста тысяч. Против этого никто особо не возражал. Напротив, те, кто стояли в очереди, раздраженно требовали усиления террора, казни аристократов и священников, «организаторов голода». Несмотря на то, что четыре года Революции, митингов, выступлений, петиций и неразберихи изрядно всех утомили, простые люди пока в одном оставались едины: в своей вере во всесилие «святой гильотины», в ее возможности разрешить все проблемы, вплоть до продовольственных. Совсем недавно в ряды подозрительных были включены и следующие категории граждан:

1. Те, кто в народных собраниях мешает коварными речами, шумными криками и ропотом проявлению народной энергии;

2. Те, кто, будучи более осторожными, говорят загадочно о бедствиях Республики, сожалеют о судьбе народа и всегда готовы распространять дурные вести с притворной печалью;

3. Те, кто, смотря по обстоятельствам, менял свое поведение и язык, кто, умалчивая о преступлениях роялистов и федералистов, с жаром распространяется о легких ошибках патриотов и, чтобы казаться республиканцем, выказывает суровость и строгость, которые исчезают немедленно, как только дело коснется какого-нибудь умеренного или аристократа;

4. Те, кто сожалеет об откупщиках и алчных торговцах;

5. Те, кто, не совершив ничего против свободы, не сделал ничего и для нее.

Таким образом, любое слово могло теперь считаться преступным. Ложные апостолы свободы – Робеспьер, Сен-Жюст, Шометт, да и Дантон – вооружали отца против сына, сеяли раздоры, топили все в крови, превращали Францию в одну огромную Бастилию и рассчитывали, что таким образом их революция завоюет мир. Они проклинали фанатизм и тиранию Старого порядка, и вменяли в вину человеку его происхождение, не считая, что воскрешают этот самый фанатизм. Да в тюрьму заключались уже не только аристократы – их было не так много, чтобы удовлетворить аппетиты якобинцев, но и те, кто имел несчастье не понравиться комиссару секции, полицейскому шпику, конторскому служащему, секретарю казначейства, швейцару Конвента, любовнице какого-нибудь чиновника. На улицах распевались веселые куплеты о перманентной (постоянно действующей) гильотине:

Депутат наш Гильотин знает медицину

И слабительным затем предписал машину —

Очистить Францию скорей

От подозрительных людей…

Гильотина, веселей,

Эй, на гильотину!

Промашки только не давай,

Работать не переставай,

Машина, эй, живее!

И – странное дело – мнения самых заядлых поклонников террора коренным образом изменились, едва они сами попадали в тюрьму. Один священник, Жак Ру, целое лето бунтовал народ, призывая без разбору казнить контрреволюционеров и скупщиков; когда же он имел несчастье навлечь на себя гнев Робеспьера и оказался в тюрьме, то стал страстными памфлетами призывать к милосердию, Дантон – устроитель сентябрьских убийств и отец Революционного трибунала, – ощущая, как политическое руководство ускользает из его рук, явно чувствовал себя неуютно из-за развязанного им же террора, – вероятно, предвидел, что испытает его прелести на себе.

Безумие продолжалось и усиливалось. Конвент был такого высокого мнения о своей Республике, что день ее провозглашения объявил началом летосчисления. Таким образом, Франция жила уже не в 1793 году, как все обыкновенные люди, а во II году Республики. Старый календарь был признан оскверненным предрассудками и ложью, исходящими от трона и церкви. Бездарный поэт Фабр д'Эглантин придумал новые названия месяцам, и Конвент утвердил их. Вместо обычных сентября, октября, декабря появились вандемер, брюмер, фример, нивоз, плювиоз, причем все было так перепутано, что каждую дату приходилось переводить на нормальный язык, считая на пальцах. Иногда у меня мелькала мысль, что я нахожусь в сумасшедшем доме.

Воскресенья были уничтожены, недели превратились в декады, а выходной день назвали декади… Могилы и мавзолеи королей в Сен-Дени были разрушены. Повсюду стояли какие-то статуи – Природы, Разума, Справедливости, у мостов возвышались вырезанные из дерева колоссы, повергающие в прах Федерализм и Коалицию, что выглядело весьма глупо.

Париж стал и кровавым, и безумным. И над всеми этими реками крови и дурманом массового помешательства царствовал зловещий Комитет общественного спасения – более вездесущий, чем иезуитский орден, более могущественный, чем Конвент. Из триумвиров Революции остался лишь Робеспьер; Марат был убит роялисткой, Дантон то ли прятался, то ли отдыхал за городом. Робеспьер, этот бледный тщедушный человек с зеленым взглядом за стеклами очков, с откинутой назад и вдавленной в плечи головой, с пронзительным и злобным голосом, забирал в свои сухие холодные руки все больше и больше власти.

Стоя за хлебом, я очень замерзла. Женщины, чтобы согреться, пританцовывали на месте и рассказывали друг другу сплетни: в Провансе по небу пронеслась огненная звезда, в Лионне по лесам бегает какое-то дикое чудовище с львиной гривой, а в Сен-Клу женщина родила ребенка о двух головах, и все это не к добру. В очереди я заметила молодую женщину с ребенком; бледная, худая, изможденная, она насилу держала его на руках и, казалось, вот-вот упадет. Она стояла далеко за мной, и было похоже, что ей хлеба не хватит.

Так и случилось. Я после трехчасового ожидания получила свой фунт дрянного черного хлеба, а как раз перед молодой матерью булочник запер дверь. Очередь зароптала. Женщина отошла, глаза ее вспыхнули каким-то зловещим блеском. Я не торопилась уходить, держа хлеб в руках. Мне было жаль ее, и я уже подумывала, не поделиться ли мне с ней. В конце концов, грудных детей у меня нет, а Розарио сильный, он что-нибудь заработает. Я уже отломила половину от своего фунта, как женщина заговорила – очень громко, хрипло и яростно:

– Когда-то хлеб был у всех, и король никому не мешал. Когда-то мыло стоило 12 су, а нынче оно стоит сорок. Да здравствует Республика! Сахар стоил сорок су, а сегодня 4 ливра… Да здравствует Республика!