Их здоровье, а если повезет, и хорошая судьба воспринимается нами как результат заботы и воспитания. Их болезни, принимая серьезный оборот, разбивают счастье. Когда они выздоравливают, мы годами живем, осознавая, что могла бы значить для нас их смерть. Страсть к детям, так мало открывающим себя во время краткого пребывания с нами, для многих — великий роман жизни. Но в отличие от романтической любви мы не выбираем ребенка, который будет нам сыном или дочерью.

Появление Мартина на свет, казалось, не сопровождалось для нас никакими значимыми открытиями. Он рос таким, как мы всегда ожидали, любимым и великолепным сыном. Салли родилась двумя годами позже. И вот моя семья была в полном составе.

В свои тридцать я взирал на моих маленьких детей благодарно, любяще и растерянно. Неужели это и был смысл жизни, его сердцевина? Женщина, двое детей, дом. Я был на «седьмом небе». Я был спасен.

Мы наслаждались безоблачным счастьем, не зная неудач и разрушительных страстей. Восхитительный мир нашего дома был хорошим подарком судьбы, с которым мы втайне поздравляли себя, словно все наши высокоморальные претензии были уже удовлетворены. Вероятно, мы выучили, что жизнь подчиняется жадным стремлениям; это лишь требует ума и решительности; вот система, формула, трюк.

Возможно, существуют добрые и злые жизненные ритмы. В то время нам открылась сама красота. Моя жизнь была подобна пейзажу с зеленеющими деревьями, роскошными лужайками и зеркальной гладью озера.

Иногда я пристально вглядывался в лицо спящей жены и знал, что, разбуди я ее, мне нечего будет сказать. Да и какими могли быть эти вопросы, которые ждали ответа? Ответ был здесь, дальше по коридору, в комнате Мартина и Салли. Что могло тревожить меня? Какую правду я хотел услышать?

Время, резво несущееся сквозь мою жизнь, — победитель. Я же, беспомощный, едва удерживаю поводья.

Оплакивая тех, кто умер молодым, тех, кто ограблен временем, — мы горюем об утраченной радости. Мы сожалеем о возможностях и наслаждениях, которые нам не были доступны. Мы чувствуем уверенность, что эти юные тела знали томительный восторг, которого мы тщетно домогаемся всю жизнь. Мы верим, что невинные души, заключенные в хрупкие оболочки, могли свободно летать и знали радость, которой мы лишены.

Мы говорим, что жизнь сладка, а удовлетворение ею глубоко. Думая так, мы подобны лунатикам, чье время течет сквозь годы сменяющихся дней и ночей. Мы позволяем ему водопадом струиться мимо нас, надеясь, что поток никогда не иссякнет. Но каждый ускользающий день неповторим, и каждый человек на земле уникален; и все исчезает.

Да, но как быть с украденным временем у наших рано умерших друзей! Каким прекрасным оно могло быть! Годы идут. Проходят десятилетия. А жизнь не состоялась.

И как быть с рождениями, при которых я присутствовал? Может ли что-либо метить человеческое время более достойно? Что сказать о смертях, которые я свидетельствовал? Умелый врачеватель, я часто был для умирающих последним, кого они видели. Была ли в моих глазах доброта? Или был виден страх? Я верил, что полезен здесь. Сколько печальных драм! Не приносил ли я страх и муку? Несомненно, это не было бесцельно проведенное время.

Какой финал нам уготован каскадом бегущего времени? Неужели всему суждено быть затерянным в разливе вод? Почему я стал доктором? Чей добрый умысел привел меня на пост министра? Это была заботливая рука, но не любящая.

Те, кто счастлив, должны скрывать это и быть благодарными. Они должны надеяться, что дни гнева обойдут стороной их дом. Они обязаны защитить свое достояние и пожалеть ближнего, когда ужас грянет. Но спокойно и не теряя себя.

5

Отец Ингрид был членом парламента от партии консерваторов. Родился он в зажиточной семье среднего класса и благодаря разумному вложению денег оказался весьма состоятельным человеком.

Он верил, что основной инстинкт человеческого рода — алчность. Что партия, обещавшая наиболее выгодные экономические условия большинству и потому победившая на выборах, — не для страны.

— Вот в чем большая ошибка этих старых парней, лейбористов. Они отлично подкованы в экономике. Но смешивают ее с равным распределением благ для каждого. Никто не хочет этого. Дорогого стоит, во всяком случае, они совсем не осторожны. Большинство держится от них подальше и будет голосовать за тебя. Это так просто.

Ингрид улыбалась, а если спорила, то мягко и иронично. Но в действительности он мог быть прав. Каждый раз его переизбирали неизменным большинством голосов.

Мне было тяжело соглашаться с ним, но долгие годы я никак этого не выказывал. Лишь со временем стал менее терпеливым. Я спорил с ним все более и более напористо. К моему удивлению, ему нравилось это. Его лицо розовело и сияло удовольствием от любой критики. Он оказался гораздо более искусным оратором, чем я когда-либо предполагал. Загоняя меня в тупик, он разражался торжествующим смехом.

Моя позиция была относительно слабой. Я испытывал отвращение к социализму. Ненавидел отсутствие свобод, которого придерживались левые.

Основная философия консерваторов была для меня вполне приемлема. Но их погоня за всеобщим личным обогащением казалась мне глубоко непривлекательной. Я был вопрошающим, неудовлетворенным спорщиком, но в глубине сердца — консерватором.

Занятия медициной не помогали политической карьере. Особенно это сказывалось в прениях, но постепенно, с практикой, я совершенствовался.

— Почему бы тебе не баллотироваться в парламент? В партии найдется местечко для малого вроде тебя.

Мой тесть мог вполне свободно раздавать синекуры, поэтому так сногсшибательно прозвучала эта фраза.

— Да, да! Ты — врач! Честен, не чужд сострадания, вполне способен удерживать нас, жадных парней, на этом узком праведном пути. Мне по душе идея. Это хорошо для партии. И великолепно для тебя. Далеко пойдешь, и сам это знаешь. По совести говоря, вначале я так не думал. Ты молчал, как бревно, прости за выражение. С тех пор ты здорово пообтесался. Это было в тебе, всегда было, лежало на поверхности, сам понимаешь. Я видел это и прежде, когда ты выглядел таким сосунком. У нас было много великих говорунов, но к сорока им оказалось нечего сказать. Вот так-то. Я все это видел. Двадцать восемь лет был членом парламента, двадцать восемь лет. Я видел все.

Ингрид улыбалась, как я подумал, вполне сообщнически. Я самонадеянно представил, что мне удалось несколько смягчить консерватизм Эдварда Томпсона и отстоять свое мнение. В тот вечер исчезли все мои внутренние сомнения. Эта мысль захватила меня, я мог гордиться собой.

После долгих лет, когда мне приходилось следить за каждым своим шагом, избегая давления собственного отца, я оказался в начале совершенно нового пути, и поддержал меня в этом мой второй отец, мой тесть.

Мы с Ингрид засиделись в тот вечер за разговором, более долгим и глубоким, чем за все время нашего брака. Она была очень открыта тогда. Впервые я заметил, как для нее важен престиж ее отца. Мою жену взволновала мысль о том, что мне предстоит идти его дорогой.

Мы договорились, что я займу надежное место, только что освободившееся неподалеку оттуда, где мы жили. Здесь, где я работал врачом, влияние, которым я пользовался, было наиболее сильным. Хоть я и оказался в оппозиции к старым и умным местным бизнесменам, партийным чиновникам явно был нужен в парламенте представитель попечительной профессии. Меня быстро провели кандидатом от тори. Во время выборов им пришлось убедиться в правильности принятого решения, поскольку я был избран убедительным большинством голосов. Нормальный рабочий механизм наших с Ингрид отношений заработал вновь. Она снова замкнулась в себе. Вполне удовлетворенно. Вернулось спокойствие, которым всегда отличалась наша повседневная жизнь.

Много лет спустя я удивился обстоятельности, с которой обсуждали те события Ингрид и ее отец, еще до того откровенного разговора за обедом. Неужели им показалось, что мной так легко манипулировать? Или я был так беззащитен перед ними и перед каждым. Только потому, что считал себя никому не известным?

Я был мечтой рекламного агента. Мне сорок пять, со мной красивая, умная жена, блестящий сын в Оксфорде и дочь, посещавшая школу. Отец мой был известным бизнесменом. Тесть — одним из ведущих политиков, давно оплативший свой долг перед партией.

Я обладал довольно представительной внешностью. Не настолько красивой, как у моего предшественника, но достаточно приятной, чтобы сниматься на телевидении — этой новоявленной гладиаторской арене. Той арене, где сражающиеся до политической смерти приветствуют не Цезаря, а тех, кого они собираются предать. Это дает массам иллюзию, что в этой, казалось бы, кровавой битве до смерти политик всегда одержит победу. При демократии некоторые политики действительно всегда побеждают.

Я видел себя победителем. Для этого у меня были все основания. Я был избран и взлетел вверх по политической лестнице с легкостью, которой сопровождались все мои действия.

Я был одинаково уверен в себе и в медицине, и в политике. Но любые усилия мне ничего не стоили. Время для человека, который по-настоящему не прожил ни одной секунды, не представляет особой ценности. Недорого стоят и напряжение, приведшее к поразительным результатам, и сокрушительная энергия человека средних лет и весьма крепкого здоровья.

В политике я платил той же валютой, которой с успехом пользовался в хирургии, — честностью, той разновидностью колючей цельности, соединявшей абсолютное отсутствие интереса к личной власти с сумасшедшим высокомерием игрока, не знавшего поражений.

Я старательно избегал всех основных форм поведения, которые приняты в парламентской жизни. Верность партии, как способ выстроить собственную карьеру, попытки сорвать незаслуженный успех, зависть и страх перед лидерами, внезапно появляющимися на политическом горизонте, творцами будущего, остро нуждающимися в признании и поддержке, — все вызывало во мне глубокое отвращение.